Коренастый, по-калмыцки скуластый лицом студиоз Котельников загорелся идеей Ломоносова изготовить такую солнечную печку для химической плавки металлов, а если получится, то и кристаллов. Чтобы настроить и опробовать печь, оба забрались высоко, на круглую балюстраду астрономической башенки академии и расположились с южной её стороны.
Под ними раскинулась широкая панорама города и Невы, стрелки Васильевского острова и уходящих на север лесистых пространств. Неву пересекал недавно наведённый наплавной мост с лодочными понтонами, который способно держал не только дворянские возки, но и гружёные ломовые подводы. Если надо, мост разводили и пропускали по Неве парусные корабли, гребные галеры или барки на бечевах. Вверх по реке блестел шпиль Петропавловской крепости, а по тому берегу, казалось, прямо от них, убегала вдаль Невская першпектива. Но Ломоносов и Котельников влезли сюда не для любования, а за делом, и потому по сторонам не глазели.
— Поближе к солнышку, подальше от немцев, — усмехнувшись, сказал Ломоносов.
Бережно, опасаясь разбить, приладили три зеркала, сосредоточивавших свет в одном месте, и начали налаживать фокусную линейку, на которой предполагалось разместить линзу.
— Вы думаете, получится? — недоверчиво спросил Котельников, вертя в руках круглую трёхдюймовую линзу.
— Дай-ка сюда, — вместо ответа сказал Ломоносов, взял из рук Котельникова двояковыпуклое стекло и, не предупреждая, повёл солнечным пятном по его руке.
— Ай! — заорал студиоз, отдёрнув кисть, и начал плясать, трясти рукою и дуть на обожжённое место.
— То-то, Фома неверующий, — засмеялся Ломоносов. — Предание говорит, что грецкий философ Архимед[43] солнечными лучами от многих зеркал сжёг целый вражеский флот.
Котельников, перестав дуть, кивнул и ответил, что об Архимеде и его зеркалах наслышан, да только сомневается.
— Вот мы и проверим, так ли жарок луч, — изрёк Ломоносов. — Давай-ка заделывай линзу в обойму. Будем её крепить на линейке.
Солнце ярко светило в июльском небе, дышалось легко, настроение было прекрасным, и Ломоносов, устанавливая нажим, запел на бравурный, маршевый лад:
Шумит ручьями бор и дол,
Победа, Росская победа!
И враг, что от меча ушёл,
Боится собственного следа.
— Что за песня такая? — спросил Котельников.
— Не песня это, — помедлив, ответил Ломоносов, — ода. Пою же я её потому, что она поётся. А ода называется «На взятие Хотина»[44].
— Где это — Хотин?
— Надо бы знать, студиоз. Хотин — турецкая крепость в Балкан-краю. Русские войска победно взяли её летом 1739 года, — ответил Ломоносов. И стал теперь уже не петь, а читать Котельникову оду, где говорилось про победу, про русских храбрецов, про разбитых татей, кои уже не будут чинить препятствий безбедной жизни и покою славян.
— Хорошо написано, — похвалил Котельников. — Кто сие сочинил?
Ломоносов секунду помолчал, потом спокойно ответил:
— Написана ода в том же одна тысяча семьсот тридцать девятом году неким пиитом Ломоносовым.
— Вами? — удивился Котельников. — Так отчего же мы не читали её? Где она напечатана?
— А нигде не напечатана. Не печатают. — И неопределённо развёл руками. — Денег же на издание собственным иждивением покуда не имею. Ну-ка, ладно. Давай совмещать фокусы.
После некоторых переналадок «зажигательный инструмент» был готов. Ломоносов сунул в точку за линзой, где сходились лучи, щепку — она вспыхнула.
— Во, — выдохнул Ломоносов. Но сразу же добавил: — Это пустяк. Не для того трудились. Давай теперь тигель сподобим чурке. То будет уже дело!
Ломоносов полез в ящик, который они захватили снизу, и достал маленький глиняный горшочек-тигель, заложил в него рубленые кусочки свинца, поставил под луч и поправил зеркала. От луча тигель засиял ярким отражённым светом, засветился, будто золотой, и через малое время деревянная подставочка под тиглем задымилась.
— Вот, смотри, как жарит! — воскликнул Ломоносов, щипцами выхватил тигель и перевернул. Жидкая серебристая струйка выплеснулась со шлепком на пол и разлетелась десятком сверкающих панелек, которые тут же недвижно застыли на досках.
— Работает солнце в нашей печке! Работает, хотя солнышко северное и не ярко, — удовлетворённо произнёс Ломоносов. — А что в полуденном краю будет? — и вопрошающе уставился на Котельникова.
— А там, верно, и железо потечёт, — ответил тот.
— Потечёт, непременно потечёт! Так что Архимед в своей жаркой Сицилии очень даже мог солнышком врагов жечь.
Вспомнив всё это, Михаила Васильевич посетовал, что с наступлением пасмурных дней он опыты с печью оставил, а осенью солнца стало вовсе мало. Затем работа отошла на задний план других дел и забылась.
«А жалко, — подумал Ломоносов. — Может, и вправду бы вышла дармовая печь жару необыкновенного. — И затем снова подумал, продолжая предыдущие размышления: — Что же такое свет? И как он связан с теплотой? Свет оборачивается теплотой, в его печи это очень явно видно. Но и теплота, нагревание приводит к свечению — то нетрудно видеть в раскаляемом куске металла. Так что же, свет и тепло — едины? И при чём здесь невесомый, невидимый флогистон?»
Вопросы, вопросы, вопросы... Кто ответит на них?
Заседание академической Конференции обставлялось торжественно, а посещение заседаний являлось строго обязательным для её членов. В большом зале Конференции кресла и стулья были расставлены по ранжиру, и каждый занимал своё место согласно регламенту. Во главе помещалось высокое кресло президента, которое давно пустовало. Поговаривали, что в президенты готовят младого Кириллу Разумовского, брата вошедшего ныне в силу фаворита и тайного мужа императрицы Алексея Разумовского[45]. А пока же сию должность отправлял вес тот же Шумахер. Ему очень нравилось состоять главою в таком собрании, ибо сам он в науках был немощен, и это главенство возвышало его и в собственных, и в чужих глазах.
Поблизости от президентского кресла размещались профессоры. Солидный Гольбах, профессор и советник юстиции, в обязанности коего входило также сочинение корреспонденции чужестранным учёным на латинском, немецком и французском языках. Злющий Бакштейн, поблескивая очками, стремился ничего но упустить из сказанного и, чтобы лучше слышать, приставлял ладонь к уху, а иногда и две ладони к обоим ушам, делаясь похожим на угрюмого ночного филина. Рядом сел Вейбрехт, профессор физиологии, а также анатомик; он разнимает человеческие и звериные тела, все их смотрит и старается употребление им сыскать.
Чуть дальше от президентского кресла плюхнулся на своё место большой, рыхлый, с неподвижным, заплывшим от жира спесивым лицом профессор Андрес Родбарт Силинс. Его упражнения в горнорудном деле не принесли России ещё ни фунта металла, но солидно разорили казну радением о поставках железа из Швеции. Силинс настойчиво убеждал, что только шведский металл верно может служить основой оружейного дела в России, и при всех сравнениях с уральским давал тому убийственные аттестации: и хрупко-де уральское, и ломко, и никуда не годится.
Он люто ненавидел Ломоносова, который уже два раза, несмотря на малый ещё срок пребывания в академии, особое своё мнение в горнорудный департамент о пробах Силинса излагал.
Рядом садились профессора Байер и Миллер[46]. Первый занимался антикваритетом и многие истории изыскал из жизни царей. Миллер тоже занимался историей, однако более стремился к изучению варягов, от коих, как всеми в Европе было признано и Миллер то упорно подтверждал, и пошла русская государственность.