— Царь я и по-царскому мыслю… — говорил себе Иван, — а они, гады, «овчиной» меня дразнят… Ну, дам я им знать… Попомнят… Моё время — впереди!
И Иван решил выжидать, как ни страшно было такое решение в пылком, неоглядчивом, болезненно впечатлительном государе. Тяжёлый опыт детства, очевидно, не прошёл бесследно.
Но вдруг Иван почувствовал, что почва словно колебаться начинает у него под ногами.
Первый почин этому положили Глинские, дяди его.
Подобно Воронцову, желавшему посеять тревогу в душе царя, явился теперь старший из братьев покойной княгини Елены, князь Михайло Васильевич.
— Здоров буди, племяш! Позволь нам, государь, с матушкой, княгиней-старицей, с бабкой твоею, во Ржев ехати, что ты, государь, жаловать мне, слуге твоему, на кормленье изволил. От греха подале.
— Когда? Зачем? Надолго ль собрался? — спросил Иван.
— Как вешние воды пройдут… Поживём тамо, покудова поживется… А зачем? Знаешь, племяш-государь, двум медведям тесно в берлоге. А ты себе нового завёл, да ещё с молодыми медвежатами! — пощипывая усы, угрюмо отвечал литовский магнат, намекая на дядю молодой царицы и братьев её.
— Поезжай! — желая прервать неприятный разговор, сказал только Иван и отпустил дядю, довольный даже в душе таким оборотом дел.
Бабку-старуху, положим, он любил, и никогда ни в чём не мешала ему эта тихая, простая старуха, которая одна пригревала и баловала внука-сиротку в печальную пору боярского самовластия, когда даже иностранцы убегали из щедрой для них столицы.
Единственной слабостью старухи была любовь к врачеванию себя и окружающих, вообще свойственная полькам и литвинкам искони.
У старухи много лет проживал худенький, старенький итальянец-врач, очень учёный и знающий человек, знакомый не только с Аристотелем и Галеном, но и с Авиценной и другими замечательными физиологами-исследователями арабской школы врачей, стоящих на почве опыта, изучавших живой и мёртвый организм человека не с помощью логики и силлогизмов, а со скальпелем и лупой в руке.
Иван, по свойственному ребёнку любопытству, заглядывал и в лабораторию этого врача. Забавляло сперва, а потом и серьёзно занимало мальчика, как, производя опыты вивисекции, водрузив на нос огромные круглые, очень сильно увеличивающие очки вроде лупы, врач препарировал на дощечках мышей, кроликов, зайцев и других мелких зверьков.
Затем, когда юноша начал сам если не управлять, то расправляться с ослушниками, итальянец-анатом, при помощи старухи Глинской, выпросил у царя право пользоваться телами казнённых для своих изысканий и опытов.
Литвинка, хотя и сильно обруселая, княгиня Анна не видела ничего дурного в таком деле.
Строго правоверный Иван скачала был смущён просьбой. Но отказать не мог и только поставил условием, чтобы обо всём хранилась полная тайна.
Ведь если бы узнали не только простые люди, но и невежественные, полные предрассудков, бояре о том, что чьё-либо тело не погребено по обрядам, а отдано на «поругание ведуну-знахарю»… не особенно приятную минуту пришлось бы пережить тогда и бабушке и царственному внуку!..
И никто не знал, что такая минута близка.
Десяти дней не прошло после разговора обоих старцев, бескорыстно, хотя и не одинаково умело пытавшихся направить в более спокойное русло бурливую московскую государственную жизнь, когда Адашев, дежуривший при Иване в качестве спальника, ранним утром доложил царю о приходе дяди царицы Анастасии, боярина Григория Юрьевича Захарьина.
— Конечно, впускай… Да только с чего в таку рань он припожаловал?.. Не крымцы ль опять? Не его бы тогда забота. Горбатый дело ратное ведает…
— Не ведаю, царь-государь! — отозвался Алексей, хотя всё ему было известно, даже более, чем кому иному во дворце Ивана.
Не успел Иван сказать «аминь» на входную молитву нового родича и сановника, как в опочивальню вошёл взволнованный, даже напуганный с виду, Захарьин и совершил уставный поклон, ожидая вопроса царя.
— Зачем спозаранку пожаловал? Говори скорее, дядя! — торопливо, заражаясь настроением вошедшего, произнёс царь.
— Бе-еды! Чистые беды, осударь!.. Неймётся, не терпится твоим крамольникам. Москву со всех четырёх концов запалить хотят.
— Москву?.. Крымцы?.. Да нешто допустят их? Руки коротки.
— Какое там крымцы?! Свои нехристи-басурманы, царь-надёжа. Почище всяких крымцев будут.
— Что ещё за сказки ты сказываешь, боярин? Или, как дядя мой, каркать пришёл, на неустройство государское жаловаться? Куда-нибудь прочь заносишься? Так видели, что Воронцовым было за шашни? Знайте, никому не спущу… Никого не помилую, ни чужих, ни своих!
— Да што ты, осударь?! — невольно бледнея, но не выдавая себя, зачастил Захарьин. — Рази можно нам обижаться на тебя, на света нашего?.. А только говорю: горе близится. Беда подымается… От близких от твоих, от самых от ближних людей. Таких, что и сказать боязно…
— Вижу, куда гнёшь! Глинские вам поперёк пути стали. Эки не сыти горла у вас, бояре. Анамнясь — он на ваш род, теперь — вы на их жалитесь да сваритесь друг с дружкой… Не хватает вам чего? Не знаю! Всё собрать, что в сундуки да в мошну вашу от земли идёт, так я столько у себя в казнах и не видывал… И всё вам мало!
— Твоя воля, осударь! Толкуй, што хошь. А только великое слово твоё государево на Глинских у меня…
— Да говори уж! Не тяни, что нищего за суму, калику перехожего. Что за слово такое великое?
— Попалить всю Москву хотят. Сказывал ведь…
— Да пошто? На какую надобность? Али не ндравится им посадка московская? Новые строи завести хотят дядевья? На литовскую стать?
— Не то, осударь. На нас, на родню царицыну зуб у них, что ласков ты к нам, осударь. Кормы даёшь, города жалуешь… Местами не обидел. И хотят молву пустить, народ смутить. Мол, «как настали Захарьины в царёвом приближении — и пожары пошли, знаменье небесное!..». Што Господу неугодны мы, Захарьины, в приближении царском.
— Хитро, да не очень. Кто ж им поверует? А и вступится чернь — нешто я послушаю кого?
— Мир — велик человек, осударь! Мир и деды твои слушали, постарее тебя были. И ты послушаешь. А нам — крышка!
Нахмурился только Иван, ничего не ответил на это.
— Да откуда вы вестей собрали, доведались? — спросил он, помолчав.
— Во царёвом кабаке во твоём, осударь, смерда одного поимано… Пустошные речи пьяный баял, похвалялся во хмелю. «Я, грит, сичас, грит, один всю Москву спалю… И пальчиком, грит, не тронут меня, добра-молодца, а ишшо зелена вина поднесут…» Ну, обыщик тут, шпынь один был, как водится… По кабакам везде они ради воровского дела разбойного посыланы. Обыщик изымал его, голубчика. Кабальным объявился парень, Бельских слуга, из домовой чади ихней. И всё дело открыл… Вот как поведал я тебе. Не я один знаю. В сенях со мною пришли и бояре всё, что при обыске были; как до них весть дошла… Ванька Челяднин там… Твой прямой слуга… Ежели Петьке Шуйскому да Федьке Скопину с Иванцем Фёдоровым, с боярином, да с князем Темкиным не уверуешь…
— А, вся Шуйская свора там!..
— Зачем Шуйская, осударь? Не из Шуйских я… И духовник же твой, отец протопоп, Фёдор, не из ихней семьи. Его спроси. Ему то ведомо. На духу один вот, тоже из челядинцев литовских, покаялся. Так, ради дела осударева, он тебе разрешится, скажет…
Иван задумался. Дело выходило серьёзнее, чем предположил он вначале.
— А боярин твой, Федька Нагой, такожды изымал другого похвальбовщика-поджигателя. Да на деле уже на самом… Утром в кабаке похвалялся слуга сатаны, смерд подлый, а ввечеру — и заполыхало в том конце. И при огне изымали подлого: на дело рук своих любовался! Тута опознали, скрутили голубчика… Спроси, все внизу дожидаются. Ещё благо, ветру не было: не упустили огня, не то бы…
Царь всё молчал.
— Так помилуй, защити, надёжа-царь! — вдруг рухнув к ногам Ивана, запросил Захарьин, видя колебания юноши…
Вдруг за дверью раздался голос обоих дядьёв царских, обоих Глинских, творивших входную молитву.
— Аминь! — встрепенувшись, отвечал Иван.