— Государыня-матушка, да что с тобой?..
Елена сидела, откинувшись, бледная, с неестественно расширенными зрачками сверкающих глаз. Губы вздрагивали, словно хотела она что сказать, да не могла.
Наконец, кое-как справясь со спазмом, перехватившим ей дыхание, княгиня еле пролепетала:
— Матушку… Лекаря… За Овчиной скорее…
Чесальница стрелой кинулась. Минуты не прошло, как покой княгини переполнился встревоженным, напуганным людом, всё больше женской прислугой дворцовой. Явилась и Анна Глинская, взглянула на дочь и затряслась даже вся.
— Что с ней? Говори скорее… Не мучь… — обратилась она к своему итальянцу-лекарю, осматривавшему поверхностно княгиню.
— Сейчас скажу… Прикажите выйти всем… Надо раздеть больную…
Все вышли по приказу старухи. Аграфена Челяднина, заглянувшая было тоже сюда, кинулась к детям, чуя недоброе и желая охранить их от неведомой беды…
Бурей ворвался в покой Овчина.
— Что случилось? Кто сгубил её?.. — забыв этикет и всякое стеснение, подбегая к постели, где врач уложил и исследовал Елену, вскричал боярин.
— Сгубили, верно!.. А кто — не знаю… — ответил, пожимая плечами, итальянец. — Что ела она сегодня?..
Пока звали постельницу княгини, чтобы допросить, князь Овчина припал к рукам Елены, лежавшей неподвижно, словно в столбняке, и стал целовать эти руки, обливать их слезами и тихо уговаривать:
— Очнись, голубка… Приди в себя… Скажи, что с тобой?.. Хоть глазом укажи… кто злодей?! На части разорву своими руками…
И словно услыхала его больная, узнала дорогого сердцу человека… Еле вздрогнули веки… Слёзы сверкнули в углах глаз и остановились, застыли там, как и вся застывшая лежала Елена.
— Не иначе как индийский яд тут один! — тихо произнёс, ни к кому не обращаясь, итальянец. — В чём только дали?..
Случайно взор его упал на небольшой поддон, покрытый белым платом. Здесь лежала початая просфора, освящённая не в Иерусалиме, а в келье Соломонии… И скорлупа от яйца, там же крашенного и ядом пропитанного.
Не говоря ни слова никому, отослав женщину, которая явилась к допросу, врач распорядился делать горячие припарки и класть к ногам больной, всю её обложить раскалёнными кирпичами, обернув их, чтобы тело не жгли.
Сам же кинулся к себе, в лабораторию. Ясно как день стало ему, что в просфоре и в яйце заключался сильнейший яд, «столбняковый», как зовут его. И Елене вряд ли дожить до вечера.
Так и сказал он Овчине, всем боярам, спешно собравшимся на большой государев совет.
Самого восьмилетнего государя, конечно, здесь не было. Порывался он к маме, да уговаривали его: больна-де… Просит повременить!..
Когда Аграфена узнала, что сама же она Досифею, отравительницу к княгине подвела, чуть с ума не сошла мамка! Волосы на себе рвала. В ноги брату, князю Ивану, и всем боярам кинулась.
— Моя вина… Я виновата, окаянная! — заголосила она. И рассказала, как дело было.
Кинулись Досифею искать. Но в монастыре её и не видели от Светлой заутрени от самой… И словно сквозь землю баба провалилась, хотя Овчина и другие бояре всю Москву вверх дном поставили…
На другой же день, 3 апреля, почти не приходя в сознание, скончалась Елена Глинская, полонянка-литвинка, умевшая полюбить Русь и охранять её пять тревожных долгих лет, хотя и при помощи боярской. Чутьё матери помогало правительнице. А случай избавил от ужасного дела: отравиться не только самой, но отравить и всех детей своих… Сразу внести горе и смуту в юное, недавно устроенное царство Всероссийское.
Когда привели детей прощаться к умирающей матери, впервые за сутки шевельнула она рукой, словно желая благословить малюток. А слёзы, тяжёлые, редкие, медленно покатились по щекам, принявшим уже фиолетовый оттенок.
Евдокия кинулась к тётке, обхватила её тонкими ручонками, зарыдала, забилась… Так и унесли малютку…
Юрий тупо глядел на мать, на всех собравшихся вокруг… И не выпускал конца телогреи мамки Челядниной, которая привела детей.
Иван, сильно побледневший, напуганный видом больной матери, поцеловал ей руку, как ему сказали, прижался плечом к Аграфене, которая на коленях у постели Елены целовала умирающей ноги, и так и стоял… Стоял ребёнок, и смутно вспоминалась ему иная пора: зимняя ночь… Огни… Чёрные тени вокруг саней… И на каком-то странном ложе лежит человек… Отец его, князь великий… И тоже — лицо страшное… И что-то силятся сказать его глаза… Рука, тяжёлая, холодная, вот как мамина сейчас, касается волос…
И вдруг, в непонятном ему самому ужасе, ребёнок дико вскрикнул и затрепетал весь, потрясаемый приступом судороги…
Быстро схватила на руки мамка выкормыша и помчалась, в кроватку уложила, чёрным прикрыла, все лампады зажгла… Крест с мощами, которым отец, умирая, благословлял на царство Ваню, в изголовье кроватки поставила. А сама кинулась к иконам и, до крови ударяясь лбом о помост, громко стала взывать:
— Прости, Господи! Помилуй, Господи!.. Отпусти прегрешения все, вольные и невольные… Спаси, защити и помилуй…
А над телом усопшей княгини чёрный клир собирался отходную петь…
Только колокола кремлёвские не отозвались сейчас же на печаль в доме царском — ликующий пасхальный перезвон, дрожа в весеннем воздухе, словно твердил:
— Нет смерти в мире… Только жизнь вечная под разными видами… И самая смерть ведёт к жизни вечной!..
Глава VI
ГОДА 7046-й (1538), 10 АПРЕЛЯ — 7051-й (1543), 9 СЕНТЯБРЯ
Тяжёлое время настало для малютки-господаря московского.
Семь дней только минуло, как мать у него так безвременно умерла, а уж «большие бояре», враги Овчины, недруги Глинских и всей дружины прежней великокняжеской, свою власть-силу стали показывать.
Утром, 10 апреля, спал ещё Иван, когда почувствовал, что будит его мамка ближняя, Аграфена.
Это очень понравилось ребёнку. Хоть и ласков был к мальчику дядька, приставленный с пяти лет, по обычаю, смотреть за царём, но, конечно, ребёнок пестунью свою любил несравненно больше.
И теперь, в полусне, почуяв её руки у себя на голове, заслышав её голос, он, не раскрывая глаз, притянул мамку за шею, нашёл её ухо и капризным тоном забормотал:
— Грунька, злая… Не буди… Спать хочу! Не встану вот и не встану… Рано, поди…
И, оттолкнув Челяднину, он снова готовился уснуть.
— Ой, проснись, государь! — тревожно, но тихим, сдержанным голосом заговорила Аграфена… — Коли ты нас оставишь — кто же защитит? Я ли тебя грудью своей не питала, не выкормила?!
Иван сразу вскричал:
— Обидеть! Тебя? Кто хочет? Кто смеет? Да я голову велю срубить… Я сам…
И он неодетый, на кроватке, встал во весь рост, стиснув зубы, сверкая тёмными живыми глазами, словно волчонок, у которого берут матку-кормилицу…
— Ой, вели… Ой, покрой, заступись за нас… За Ваню, за брата моего любезного… Сам же жалуешь его, Ванюшка… Как отец он любит тебя… А его в ночи пришли, схватили… В каменный мешок вкинули, что под двором твоим новым… Там хотят голодом уморить…
Хотя мальчик и не понял весь ужас того, что говорила мамка, но суть ясна: обидели лучшего человека после мамы и мамки Аграфены; куда-то увели князя Овчину-Телепнева.
Ребёнок задыхался от негодования и злости, вдруг стихийно проснувшейся в груди.
— Кто смел?! Кто посмел?! — только и мог выговорить он.
— Посмели, Ванюшка! Птенчик, государь князь милостивый… Люди смелые, могучие… Да тише ты говори. Прокралась я к тебе… Ведь и меня хотят взять от тебя… сослать, в монастырь заточить, а то и совсем покончить, как с братцем, князем Иваном Феодорычем.
Тут мальчик даже и сказать ничего не смог. Отнять у него Аграфену? Да разве это мыслимо? Или он не царь? Не читал сам все указы, какие от его имени писались, его печатью скреплялись?! Не ему послы и воеводы и бояре главные руку целуют, на жалованье благодарят?! Не он — царь всея Руси? Юн он ещё, правда, но он самодержец. И мама-покойница, и все толковали ему это. Маму смерть взяла. Смерть сильнее государей. А из людей, из русских и чужих даже, кто посмеет не послушать его?..