В тесной, небольшой келье на простом иноческом ложе лежит больной.
Это — человек лет тридцати, с простым, русского типа лицом, каких встретишь часто в средней полосе России: сероглазый, скуластый слегка, с реденькой бородой и темноволосый.
Инок — хорошего роста, плотный, очевидно не ведущий аскетической жизни в богатом я шумном монастыре, где живёт сам патриарх, где много князей и бояр числится среди иноков, вольно и невольно надевших рясу и мантию, принявших обет смирения и нищеты только на словах. Юрием, Богдановым сыном, Отрепьевым звали в миру монаха-диакона. Теперь он взял имя Григория. Но по старой памяти часто Юшкой его зовут.
Связь и родня есть у него даже при дворе. Дядя его, Смирной, Иванов сын, Отрепьев служит в приказах, подьячим числится. Он и устроил племянника при дворе патриаршем.
Тихо, осторожно вошёл в келью к больному Димитрий.
Инок спал. Его довольно полное, сейчас как будто припухлое лицо было бледно. Чёрные круги окаймили закрытые глаза. Пересохшие губы были полураскрыты. Дышал спящий тихо и ровно. Когда юноша заглянул сюда днём, — инок метался в жару, бредил порою и выглядел очень плохо.
Сейчас, заметя перемену к лучшему, Димитрий молча перекрестился и, подняв глаза в угол, где перед иконою горела небольшая лампадка, стал беззвучно молиться, нервным, порывистым жестом осеняя усердно крестом.
Кончив молитву, сирота сел у небольшого, узкого окна, похожего на бойничный пролёт, через которое в келью проникали лучи полного месяца.
До половины это окно обледенело и снегом было занесено. Заглядевшись на причудливые узоры, выведенные морозом на стёклах, юноша как будто задремал.
Мысли его унеслись куда-то далеко. И не в прошлое. Там — мало отрадного и блестящего, мало того, что особенно любит Димитрий: силы, раздолья, красоты и радостей. Неясно, сам не давая себе отчёта, но именно этого желает, это любит, к этому стремится всегда юноша.
Иногда ему даже снится или наяву грезится — он и не разберёт: не монах, а воин вышел из него… И в стальном шишаке, в золочёной кольчуге несётся он на коне против неверных турок. Поражает их, как поражали сарацин галльских витязи, о которых он читал… Как поражал любимый его царь, Александр Македонский, несметные полки Дария-царя…
Наверное, и Александр, и даже Дарий — вовсе не такие были, каков московский государь, — бледный, с одутловатым, невыразительным лицом и женски-мягким, невыразительным взглядом мутных глаз… Да ещё эта робкая, словно виноватая улыбка, которая никогда не покидает лица Фёдора… Совсем блаженный, юродивый, Христа ради, а не царь…
Не похож на повелителя и Годунов, хоть с виду и важен, осанист. Был долго, потёрся около Грозного царя, вот теперь и хочет под него подделаться… Да плохо ему удаётся. Словно он сам не верит: так ли всё это, что он делает? Невольно и окружающие начинают сомневаться и думать: прав Борис или не прав?
Ясно Димитрий, конечно, не представляет себе всего этого. Но что-то такое носится в его уме. Сам он не знает почему, но мысли его постоянно возвращаются к Борису, к царству… к вопросам, казалось бы, таким далёким и чуждым, бесполезным для бедного послушника, для сироты-писца.
Но время такое на Руси, что о царстве и делах правления, о государственных путях многие думают с напряжением не меньшим, чем в другие времена толковали и думали о вопросах религии, о том: ходить ли вокруг алтаря посолонь либо против солнца? кадить прежде образам или владыке? — и тому подобное.
Какое-то загадочное предчувствие прокрадывается в душу его: что ему придётся вмешаться в общую кашу, если не теперь, так позднее. Вот станет он иноком заправским… Прославится подвигами святости… взойдёт на митрополичье место… А там, гляди, и на патриарший престол. Иов, «смиренный богомолец», — как он сам величает себя, — тоже не больно знатного роду и великого ученья либо ума человек. Однако дошёл! Почему же ему, Димитрию, не достигнуть того же?!
А тогда он не станет гнуться, подобно теперешнему пастырю всех христиан славянских, — перед сильными и дающими выгоду людьми. Себя не пожалеет тогда Димитрий, а много добра народу родному принесёт… Он слышал в течение многих лет, чего просит народ, он видел в разных углах: чего не хватает, что ждут, кого любят, чего боятся простые бедные люди, страдники Русской земли…
Он, конечно, не царь… Он будет только духовным пастырем. Но станет говорить царям, заставит их тоже прислушаться к робкой мольбе народной, к его затаённым, горьким слезам, к вековечному стону, который встречает в ответ одни пытки да кнут порою…
МЕЧТЫ
Какой-то шум, долетевший от постели, заставил сильно вздрогнуть мечтателя, позабывшего даже, где он сейчас сидит.
Больной, проснувшись, приподнялся на локте, а правой рукой стал шарить на простом деревянном столе, который стоял в головах, недалеко от кровати.
Там, задев за солонку, он скинул её на пол и крикнул слабым, недовольным голосом:
— Эка, лукавый…
— Проснулся, брат Юша? — подымаясь быстро со скамьи у окна и направляясь к постели, спросил сирота.
— Фу-ты, нечистая! Прости Господи… Темненько тута… И не разглядел я тебя… Снова пришёл? Сторожишь? Ну, сторожи… Спаси тя Христос, братан… Вот, ковша нашарить не могу… С квасом стоял ковшик тута у меня… Есть? Благодарствуй… Ничего, не держи… я и сам посижу, напьюся… Ф-фу… Легче стало… Отпустило теперь. А было, думал, плохо дело… Капут башка моя пречестная, зело преподобная… Ф-фу! Ишшо хлебну… Словно на свет сызнова нарождаюсь я теперь…
— И впрямь лучше тебе! И так разом? Что такое, брат Юшенька? Напущено, что ли, было?
— Напущено?! От кого? Царь я алибо казначей чудовский, что корысть от меня какая и надо порчу напускать! Сам на себя напустил. Как на Украине живал, в Киеве славном, на Днепре… Да и дальше… Камыши тамо, болота… От них — зело ядовитая лихоманка прилучается, как лекаря там мне сказывали. А я больно рыбку ловить люблю… Бреднем и на червя… с наживкой… Вот и накачал себе… Который год выгнать не могу, лихоманка бы взяла эту лихоманку мою!
От раздражения больной даже закашлялся.
— Молчал бы ты лучше, брат Юшенька… Ишь, после хвори, словно раздуло тебя… Может, уснул бы? Я посижу, посторожу… Нужно чего — скажи, подам, принесу… Либо светец зажгу… Хочешь, почитаю тебе чего… Гисторию либо божественного писания…
— Ну, начитался, наслушался. Из горла назад прёт! Уж лучше я полежу, подремлю, правда… А ты посиди, коли охота. Всё не один… Больно не люблю я один оставаться. И не убил вот ещё никого, и церковного добра не хитил, — а неохота одному оставаться… Вот-вот станет перед тобой… не то «он», лукавый… не то — думы твои же, затаённые, нечистые, чёрные-чёрные, лукавого чернее…
— Ну, зачем же? Можно и об чем ином… Зачем чёрные думы в себе носить…
— Зачем? А затем, что тебе наполовину того нет, сколько я на свете прожил, чего не вытерпел, другим чего не подковыривал, коли случай был… Вон читал я во временнике об одном малом… Царь-то Иван и спать не спал покойно, коли не читал ему кто вслух книги разные… И громко, чтобы сквозь сон да слышал он живой голос человеческий… Сладко, видать, спалось царю, легко на душе было: а ни сучка ни задоринки. Сплошь один клубок нечисти адовой!
— Должно, что и так… Прости Господи, упокой душу грешную раба твоего, царя Иоанна.
— Ловко. А за Каина да за Иуду Искариота ты ныне не молил ещё Господа? Либо за Годунова, за нашего правителя доброго, благочестивого? Оно бы уж заодно…
— Что же, за всех молиться надо… И за мучителей наших, и за проклинающих нас… Сказано же…
— Сказано, да не доказано… Коли бы так было, сама бы каждая овца несла волку сенца: «Съешь, мол, меня да пасть утри!» А есть такие бараны, что не идут, упираются, сами с волками бодаются… Как кому, а мне — такие любы… Пить дай…
— Вот, возьми, да не тормошись так… Не спорю я с тобою. А у тебя одно: как заговорил, так и заспорил, хотя бы и не с кем… Экой ты какой… Ещё меня учил, что надо меньше яриться, про себя всё больше думать… А сам…