С нею же и обвенчал митрополит Макарий Ивана 3 февраля 1547 года.
Всё было хорошо… но недолго.
Правда, ещё перед свадьбой Иван устроил шумный мальчишник, причём в бане мовником Алексей Адашев вместе с первейшими княжатами состоял — с Мстиславским, Трубецким, Никитой Захарьиным и другими…
И тут-то, против воли, Адашев, всегда избегавший слишком весёлых потех царя-отрока, впервые увидал, до чего человек забыться может, дав волю страстям и пороку.
Но тогда же подумал, чистый душой и телом, будущий руководитель Ивана:
«Женится — переменится. Он ли виноват, что злые приставники не блюли чистоту души отрока-царя, порою ещё на дурное подбивали мальчика; до срока пробуждали то, что спать бы вовсе в человеке должно».
И Адашев старался не слышать, не глядеть на оргию, кипящую кругом.
Месяц, не больше, после свадьбы хорошо всё шло. Не отходил царь от жены молодой. Делами даже мало заниматься стал, хотя раньше сам во всё вникать старался.
Но вдруг худые новости или, вернее, старые грехи расцвели…
Быстро пресытясь первой женской любовью и страстью жениной, словно утомясь законными, здоровыми ласками, Иван снова стал возвращаться к забавам буйной юности. Одновременно и за царское дело принялся, но кровью, да петлёй, да заточением пахло от его решений.
Призадумались лучшие люди: митрополит, Адашев, Сильвестр… все Захарьины, сразу в большое возвышение пришедшие… и многие другие.
Возликовали зато иные, тёмные силы, раньше, словно черви, копошившиеся вокруг царя.
Весёлые люди, скоморохи, — вопреки обычаям дедовским, — снова стали гостями дворцовыми и в самом Кремле, и в пригородных потешных дворцах царёвых.
Крамола, пригнувшая было голову, осмелела. Посредством женского тела и вина или худшего чего явилась надежда уловить в свои сети царя, со стези чистой, прямой на кривую направить. И тогда, известно, в мутной воде только и ловится рыбка…
Но очистители московского государственного потока тоже не дремали.
Ранней весною, в первых числах апреля, сидел в сумерках в своей просторной келье Макарий. Последние лучи заката, угасая за дальним западным бором, пурпуром окаймляли гряду воздушных облаков, словно задремавших высоко в лазоревом, ясном небе.
Ясный сумрак царил в келье, где старец сидит у окна, глядя ввысь, в светлое вечернее небо.
На небольшом, особом столе видны краски водяные, кисти, стёкла какие-то небольшие, на которых изображены различные библейские сцены, но так легко, прозрачно всё нарисовано, что сквозь слои красок видно дерево простого стола, на котором лежат стёклышки.
— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас! — послышался за дверью обычный возглас.
— Аминь! — ответил Макарий, давая этим право войти в келью.
На пороге показался Сильвестр, протопоп Благовещенского собора.
Почти одних лет он с Макарием, но разнятся они по виду. Тот был брюнетом в годы юности. Смелый, открытый взор — словно всю жизнь привык внушать повиновение. Губы, сухие, аскетические, крепко сжаты. Высокий, белый лоб, увеличенный ещё от начавшего лысеть черепа, перерезан двумя-тремя морщинами и обличает мыслителя, человека с широким умом.
Сильвестр лицом попроще, попонятней. Чистый славянский тип, уцелевший после монгольского ига на Руси — только в семьях священников, именно вот таких, как семья Сильвестра, где от прадеда к правнуку — все левиты. Этот славянский тип обнаруживает себя и мягкостью очертаний лица, и окраской сероватых, ещё не помутнелых от старости глаз… Мелкая сеть морщин, след обычных житейских забот и расчётов, легла вокруг глаз Сильвестра. Умеренная полнота и округлость фигуры среднего роста тоже составляет противоположность с высокой, крепко сбитой, хотя и костлявой фигурой Макария.
— А и в час заглянул ты ко мне, отец протопоп! — сказал святитель после первого обмена приветствий, преподав благословение своему гостю. — Я уж думал спосылать по тебя… Что, думаю, долго не видать приятеля?..
— Недосужно было, отец митрополит… То с паствой, то по-домашнему… Весна… К лету готовиться надо, сам ведаешь…
— Знаю, знаю, хлопотун ты великий… Марфа ты у меня евангельская… — мягко улыбаясь, пошутил Макарий. — А ты бы поменьше… Вспомни: «Воззрите на птицы небесныя…»
— Как они мёрзнут зимою, которы в теплы края не снарядилися?.. Видел, видел, господине! — на шутку шуткой отвечал Сильвестр. — Не сеют, не жнут да што и клюют. Сказать негоже.
— Ну, уж што тут… В житейском тебя не обговоришь. Поведай лучше: так зашёл али вести какие?..
— Да такие вести, что беда и горе вместе!.. Чай, и ты их слыхал раньше мово, отче митрополите… Все про царя про нашего…
— Слыхал… Слыхал!.. — поглаживая бороду, отвечал Макарий.
— Так что ж это будет? Долго ль это оно будет? Вот, помнишь, отец, мы с тобой думали: образумится юный, не закоснелый царь, боярами обруганный, запуганный. Отшатнётся от них и от житья ихнего. Добре державу свою поведёт… О земле вспомянет… По завету Божиему Русь заживёт. А теперь?
— Что же теперь? Царь благочестия не рушит. И монастыри жалует. Давно ли Псковский монастырь щедро таково одарил, когда гостевал там по осени?
— Да, это што говорить! А вон псковичи-горожане стонут да охают. Разорил их наместник, ставленник литовский, дружок Глинских с Бельскими, Турунтай-Пронский, князь Егорий Иваныч! Сколько цидул да жалоб на Москву шло. И сюды жалобщики ездили ж, убыточились. А царь их и на светлые очи свои не допустил. Даром что, во Пскове будучи, всего наобещал.
— Что ж, на то его царёва воля.
— Божья воля должна быть, а не человеческая…
— Будет… всё будет, отец протопоп. Эка, горяч ты больно, словно молодятинка. Старики уж мы с тобой, батько. Пождать-погодить надо уметь…
— Э-эх, и то сколько лет годили! Всего Василия перегодили. Ивана Третьего памятуем. Другого Ивана, Четвёртого, Бог послал, а всё не легче…
— Будет легче, погоди, батька. Знаешь, зря слова я не скажу. Ещё какие вести?
— Да Федька-протопоп сызнова хвостом завилял. Почитай, и в дому не живёт. То сам по людям, то к нему они. Что-то вновь затевается…
— Знаю, что затевается… Всё ведаю! А Фёдор и тут уже готов! Ну, на этот раз не пройдёт ему… Пусть хорошенько последят за батькой: что, как и куды?..
— Да уж я и то наладился.
— Доброе дело. А я зато скажу тебе, о чём хлопочет протопоп.
— Ой, скажи, отче. Больно охота дознаться.
— Ещё бы не охота. Дело-то не шуточное… Новая смута боярская… Не спится им, не дремлется, мирно не живётся. Головы на плечах чешутся, хотят, чтобы кат их причесал, мастер заплечный!
— Новая крамола?
— Склоки боярские. Вот как промеж тебя же с Барминым. Только там потасовка вгорячую идёт!.. По-прежнему, правда, не смеют они враждовать, челядь собирать да хватать друг дружку. Теперь малость царя опасаются. Все видели, как искромсанный князь Андрей Шуйский на снегу валялся… Как рот кровью заливало Бутурлину бедному, когда за единое слово несуразное язык отхватили боярину… Из-под полы теперь шпыняют бояре друг дружку.
— Знаю. Довольно понагляделся я…
— Ну, так и дальше слушай. Знаешь, чего боярин Захарьин домогается с того самого часу, как на племяннице его оженился царь?
— Вестимо чего: на место Бельских да Глинских самому встать охота. Да дело-то не выгорело…
— Кстати слово молвил. Теперь, гляди, выгорит! Выжечь литовцев собираются…
— Как выжечь?..
— Так… Как мурашей да пчёл выкуривают. Не впервой оно на Москве.
— Ага, во што! Энто как при дедах ещё бывало: кто на кого сердит, пусть того красный петух спалит. Так?
— Вот, вот. Начнут Москву палить. Народ булгачит: «Такие, мол, и такие бояре вас попалили!..» А народ тёмный, глупый…
— Дурак народ, што и говорить!
— То-то ж. Таким случаем и сами зачинщики в стороне, и с недругами посчитаются.
— Шуйские с Бельскими да Глинскими?..
— Там уж кому с кем придётся.
— Так, так. То-то и ко мне людишки приходили. На духу каялись. Да невдомёк мне было: какому греху прощенья просят. Вперёд оно, словно бы…