Орудий не слышно. Тёплая, тёплая погода. Пахнет сосной и гоном. Мягко потрескивают костры, и отчётливо слышатся спокойные голоса.
Почти каждый вечер фантастические беседы заканчиваются заунывным пением, в котором грустное украинское «гирко плаче» всё время перемешивается с ярославским «долю горькую проклинаючи». И ещё долго сквозь сон мне слышатся меланхолические жалобы на «житьё бесталанное», на «победную головушку» и на «смертный час во чужой стране»...
* * *
...Опять дорога, опять кусают блохи, опять обрастаем грязью и насыщаем воздух раскатистой русской бранью. Долгие походы вперемежку с днёвками, полными табачного дыма, бесконечной «девятки», разговоров о женщинах, сквернословия и закусок. Мы уже привыкли к этим внезапным бытовым переменам. Сегодня русинская деревушка, грязная, бедная, хлебосольная, без скатертей, без полов, без отхожего места. Завтра — опрятность, возведённая в культ, польская сдержанность и неизбежные кружевные бумажки с разрисованной надписью над входом: Czystosc jest ozdoha domu[77]. Миновали грязный пустынный городишко с мудрёным названием: Медынья Лапцуцка; прошли через большое фабричное местечко Жолынья, наполненное казаками, испуганными евреями и сожжёнными домами; переночевали в крохотной, жалкой деревушке, битком набитой детьми, стариками и калеками, где нет ни соли, ни дров, ни спичек, где люди не знают, куда бежать, и только в испуге повторяют, что кто-то палит кругом местечки и села, а кто — «не вемы».
К вечеру следующего дня мы, злые, усталые и голодные, очутились в Гродиско и расположились в баронском замке. На всю бригаду имелся всего один огарок свечи, и в огромных пустынных комнатах, холодных, разграбленных и мрачных, сердце щемило от тоски.
Среди сора и грязи мы раскинули наши койки и почти сейчас же уснули. Кажется, я давно уже смотрю на вещи суровыми, трезвыми глазами. Но когда я проснулся рано утром, мне всё же сделалось больно за нашу дикость в темноту, за тупое, бесцельное и скотское бессердечие наше. Мы ночевали в будуаре. На полу валялись сотни записочек и писем, написанных по-французски и по-польски, листы из альбомов, груды фотографических карточек, измятых, надломленных, — вещественные доказательства нашего вандализма. Дорогие обои испещрены были похабными надписями. Пустые шкафы были загажены. Две задние комнаты вместе с ванной превращены были в сплошную клоаку, а тут же валявшиеся клочки солдатских писем пластично рассказывали всю многоликую природу нашей армии: были письма на русском, татарском, грузинском, еврейском и польском языках... Остатки старинной мебели, роскошные цветы и множество иностранных книг были свалены в кучу, и в ту минуту, когда я смотрел на них, они представлялись мне ещё более покинутыми, чем их хозяева, рассеявшиеся по ветру.
Куда деваться от плачущих баб? Идёшь полем — бабы с воплями обступают; ваши жолнеры (солдаты) последнюю картошку выкопали, и теперь хоть ложись да помирай со всеми детьми. Сидишь дома — прибегают с жалобой бабы, кричат, рыдают: ваши солдаты сорвали замки, вытащили последний сноп из стодолки; чем жить, что сеять весною будем?.. Раздаёшь рубли и полтинники; но ведь это только увёртки, желание купить себе дешёвое право быть безучастным к бабьим слезам. Одна баба решительно заявила фуражирам: хоть пятьдесят рублей платите за сноп — не продам, а силой возьмёте — себя и вас спалю!..
И вот мы гамлетизируем с утра до ночи. Быть или не быть? Брать или не брать? Снилось ли нашим баталионным командирам, что они превратятся в Гамлетов и что им придётся беседовать с галицийскими Офелиями на интендантско-лирические темы? Но, говоря по совести, к датскому Гамлету судьба была более снисходительна. Гамлет хнычет и двоится, но ему совершенно не приходится иметь дело с фактами. Вместо фактов перед ним бледный свет луны, и витает он всё время в парах философии. Тень убитого короля наводит здесь самый большой ужас. А перед нашими полковыми и баталионными Гамлетами и днём и ночью стоят голодные и холодные призраки, которые тут же на месте превращаются в визгливые факты. Визжат и бранятся бабы, ревут детишки, ревут кабаны, которых режут голодные солдаты, ревут и бьются в предсмертных корчах зарезанные коровы — эта фатальная «остатня крова», из-за которой пролито столько крови и слёз по всей Галиции...
— Бросим сначала взгляд на обстановку наших героев, — иронизирует по обыкновению Базунов. — В голодное село приходят голодные резервы. Через четыре часа они будут брошены в наступление. Должны ли мы их накормить? Разумеется, так. Ибо раз мы воюем, то мы хотим победить, а раз мы хотим победить, то солдаты должны быть сыты. Но этому противятся строптивые галицийские бабы. Правда, у них имеются для этого свои бабьи резоны. Если мы заберём у бабы последнюю корову, то её детишки останутся без молока и помрут, быть может, голодной смертью. Но ведь одной коровой я могу накормить целую роту солдат, из которых двадцать процентов будут через четыре часа убиты и ранены. Имею ли я право лишить солдата последнего утешения на земле — умереть по крайней мере сытым. И как я должен, по-вашему, поступить, когда стоит передо мной голый вопрос: рота солдат или одна галицийская семья?.. А строптивые галицийские бабы, которые понятия не имеют ни о статистике, ни о стратегии, орут благим матом: «остатня крова...» — Или вот нам ещё одна картинка. Армию бросают на Краков. Чем раньше она придёт, тем скорее Европа осуществит свои политические планы. Конечно, армия валит напрямик через поля и огороды. При этом не только топчет и уничтожает всё колёсами обозов и пушек, но и пользуется всем, что попадается на пути для собственного прокормления. Допустим, что каждый из нас возьмёт только ежедневно по одной репке и по одному судочку картофеля. Не больше, не меньше. А ведь в нашей армии триста тысяч солдат! Вникните в дело, и вы увидите, что мы совсем уж не такие низкие люди, как внушают о нас своей «матке бозке» галицийские бабы...
...Перехожу от костра к костру. Всюду песни. Всюду, как древние колдуны, сидят и лежат всклокоченные, бородатые мужики, курят, прихлёбывают, плюют и роняют веские фразы:
— Достукались... Довоевались... Теперь пойдём Галицию мерять...
— Навалился тыщей орудиев — ревёт и ревёт. А у нас — руки две только да штык...
— Не осилить яво, не одолеть...
— В корыте моря не переплыть...
— С шилом на медведя — где уж?
— Вот уж верно, что молодец из пушек палить... Только против песни нашей русской — ку-уды!.. Хоть с немцем, хоть с какой угодно нацией спорить буду, — говорит мягкий голос и заливается щемящей, раздольной песней:
Во густых хлебах яма чёрная,
Во сырой земле — гробова доска...
За бугром лежу, да за насыпью.
Эх, ты лютая невтерпёж-тоска...
Уж как первая моя думушка —
Ты чужа земля, австрияцкая,
Во густых лесах, во глубоком рву
Ты черна земля — яма братская.
Тяжче грому бьют пушки медные...
Во глубоком рву — ясны оченьки,
Л вторая, ох, дума-думушка —
Ты развей тоску, темпа ноченька.
Градом-тучею нуля стелются
По над кручею над карпатскою.
Не сказать вовек, не поведаю
Третью думушку я солдатскую.
Во глубоком рву наточу я штык,
Во глухи леса уйду-скроюся...
Да тому ль дружку-штыку вострому,
Я спокаюся и откроюся!..