Казалось, я существовала в каком-то зыбком промежутке, балансируя на грани между сном и явью и сваливаясь попеременно то в одно, то в другое состояние, но при этом не отличая уже одно от другого и полностью утратив всякий интерес к чему бы то ни было, кроме плюшевого медвежонка Селии и моих двух птиц. Иногда это были чайки, а иногда они превращались в павлинов, и тогда перед глазами у меня вставала мама, покачивающаяся на воде лицом вниз, и павлин у нее на спине пронзительно кричал, распушив хвост и запрокинув голову. А потом оказывалось, что это кричу я, а не павлин, а чайки вновь вернулись обратно на рояль и молча наблюдают за мной. Я пыталась разговаривать с ними, с плюшевым мишкой Селии, но язык больше не желал мне повиноваться.
За эти нескончаемые часы, что я провела сидя по-турецки на крышке рояля посреди океана, я полностью утратила всякое ощущение времени, я не помнила больше ни кто я такая, ни откуда родом, ни как оказалась верхом на рояле в открытом море в компании лишь бессмысленно улыбающегося плюшевого медведя и пары чаек. Поэтому я совсем не удивилась – ибо во сне мало чему удивляешься, – когда вода неподалеку от рояля вдруг забурлила и вспенилась и из морских глубин возникло странное видение. Я не могла понять, что это такое.
Сперва я подумала, что это, наверное, кит приплыл посмотреть на меня, удивленный ничуть не менее моего тем, что посреди океана плавает рояль. Как и большинство китов, он походил формой на великанский огурец, с каждой минутой становившийся все больше и длиннее. Медленно и неумолимо он выступал из моря, и с его блестящих боков пеленой стекала вода. Он поднял волну, и мой рояль все сильнее качался и ходил ходуном. Решив, что он в любую минуту может пойти ко дну, я бросилась на крышку ничком и вцепилась в плюшевого мишку, который почему-то стал для меня важнее самой жизни, пытаясь пальцами ног удержаться о глянцевую поверхность и затормозить, чтобы не съехать в море.
Однако рояль очень вовремя перестал колыхаться, и я осталась лежать в опасной близости к краю, к вздымающемуся океану, который хотел утянуть меня в свою пучину и поглотить меня навсегда. Я вскинула голову и поняла, что это не кит, а корабль, подобного которому я никогда еще в жизни не видела. У китов не могло быть двигателей, они не могли быть сделаны из стали, и на боках у них не могло быть номеров. До меня сквозь толщу воды донесся сначала рев и рокот двигателей, потом грубые голоса перекликающихся мужчин. Они уже выбрались на поверхность судна, человек с полдюжины, и несли небольшой плот. Его спустили на воду и погребли ко мне. Когда они доплыли до рояля, один из них осторожно перебрался на глянцевую крышку. Потом, опустившись на четвереньки, пополз ко мне.
Уже почти подобравшись, он протянул мне руку со словами:
– Ist gut. Freund. Друг. Kommen Sie mit. Komm. – Я отпрянула от него. – Gnädiges Fräulein. Вы идет, ja? Mit mir, in das Boot. Komm. Bitte. Komm. – Он был добрый человек. Я поняла это по его голосу, по выражению глаз. Он не мог сделать мне ничего плохого. – Ich heisse Wilhelm. Ваш имя, маленький леди, ihre Name?[10]
Я понимала, но ничего не могла ответить, потому что не знала, как меня зовут. Я попыталась заговорить. Я хотела сказать ему, что не знаю, не помню моего имени, что я вообще ничего не помню. Снова и снова я пыталась заговорить, сказать ему, что не могу ничего вспомнить. Но когда я открывала рот, у меня ничего не получалось. Я больше не могла вымолвить ни слова.
Глава восемнадцатая
Вот вам за «Лузитанию»!
Архипелаг Силли. Октябрь 1915 года
Доктор Кроу предупреждал их. Они понимали, что неприятностей не миновать. Они прекрасно знали, до чего несносны некоторые из здешних жителей. Но ни слова доктора, ни собственное их воображение оказались не способны подготовить Уиткрофтов к волне гнева и возмущения, которую подняла не только на Брайере, но и на всех окрестных островах эта новость. Люси Потеряшка – немка. Не просто ведь так на одеяле, с которым ее нашли, было вышито имя «Вильгельм». Других доказательств людям не потребовалось. Люси Потеряшка была паршивой колбасницей.
Семейство Уиткрофт, прежде пользовавшееся на островах всеобщей любовью и уважением, в одночасье превратилось в «поганых фрицелюбов», а кое-кто и вовсе туманно намекал на то, что они, может, даже и шпионы. Куда бы они ни шли, все их сторонились. Многие Джимовы товарищи-рыбаки, доселе бывшие его закадычными друзьями, теперь при виде него отворачивались, и сети свои он чинил на берегу в полном одиночестве. Не было больше ни подколок насчет русалок, ни разговоров о том, что должно сегодня лучше ловиться – сайда или макрель, ни дружеских советов на тему, как и когда может перемениться погода. Никто не говорил ни слова. Да слова тут были и ни к чему. Косых взглядов и перешептываний было вполне достаточно.
По воскресеньям в церкви никто не желал сидеть с ними на одной скамье, и даже сам преподобный Моррисон, уже давно яростно осуждавший Мэри за ее неприкрытый пацифизм, последовал примеру всех остальных и полностью их бойкотировал. Его проповеди стали подчеркнуто более воинственными, чем обыкновенно. Он не упускал ни малейшей возможности напомнить пастве о чудовищных зверствах, которые творили немецкие враги, о том, как они забавлялись, поднимая на штыки младенцев в отважной маленькой Бельгии, и как бесчестно торпедировали «Лузитанию», которая была не военным судном, а пассажирским лайнером, мирно пересекающим океан, на котором не было ни единой пушки, даже ни единого ружья. Погибло более тысячи живых душ – происшествие, которое, по его словам, «ужаснуло и возмутило не только нас на наших островах, но и весь цивилизованный мир. Всегда помните, мы воюем за Господа и нашу Родину, против сил зла. Разве не явился ангел нашим войскам в Монсе? Разве Бог не на нашей стороне, не на стороне свободы и правого дела?»
Никто больше не приходил к Мэри купить яиц. Никто не заглядывал в гости. И везде, по всему острову, все, кто бы ни попадался ей на пути, отворачивались от нее и проходили, как мимо пустого места. Если она заглядывала к кому-нибудь в гости, ей попросту не открывали. Никто не останавливался перемолвиться с ней словечком, никто с ней даже не здоровался. Повсюду, куда бы она ни шла, она натыкалась на угрюмую враждебность.
Альфи с Люси в школе приходилось еще тяжелее. Еще совсем недавно их славили и возносили как героев. Теперь же они превратились в дружно презираемых изгоев, которых обзывали и шпыняли при всяком удобном случае. Люси была совсем сбита с толку этой внезапной враждебностью и почти не отходила от Альфи, когда они добирались до школы и обратно, да и на школьном дворе тоже.
Лишь в классе мисс Найтингейл она могла найти хоть какое-то убежище от нападок. Мисс Найтингейл делала все возможное, чтобы защитить и поддержать девочку. Для нее все эти толки и пересуды были всего лишь злоязычием, мерзким и жестоким. Как и малышам из ее класса, ей тоже было все равно, немка Люси или нет. В глазах мисс Найтингейл Люси Потеряшка была просто грустным и сложным, даже травмированным ребенком, который при явных трудностях с учебой был явно одарен музыкально и художественно, ученицей, которая нуждалась в ее помощи и поддержке, а также во всей той любви и утешении, которые она способна была дать. А для ребятишек из ее приготовительного класса Люси по-прежнему оставалась их «маленькой мамой», которая играла с ними и заботилась о них и с которой каждый из них хотел дружить. В те трудные дни и недели, которые последовали за новостью о ее «немецком» одеяле, этот класс оказался для Люси Потеряшки единственным прибежищем.
А вот Альфи спрятаться было некуда. В его классе, где верховодил Зебедия Бишоп с дружками, ему и без того не давали проходу, бесконечно насмехаясь из-за его «чокнутой» семейки и «полоумного» дяди Билли, который воображал себя пиратом. Теперь к этому добавились еще и издевательства по поводу «малахольной колбасницы»-сестры, – «такой тупой, что и говорить не умеет и вообще не знает, кто она такая», но при этом, очевидно, приходится мерзкому старикашке-кайзеру не менее чем родной дочерью. Альфи честно пытался изо всех сил не обращать на эти насмешки никакого внимания, закрывать глаза и уши, но рано или поздно все равно оказывался втянутым в очередную драку.