С неизменной любовью к вам обеим, а также к дедуле Маку и тетушке Уке. Вы даже не представляете, как вы все мне дороги.
– Ох, Мерри, – сказала мама, и глаза ее вновь наполнились слезами. – И зачем только я его послушала? Я же говорила ему, когда он уезжал в Англию, что мы должны поехать с ним, быть с ним рядом. Но нет, он даже слышать об этом не желал. Он порой может быть таким упрямым, твой папа. Заладил, как попугай: «Сидите в Нью-Йорке, тут безопасно. Вы же знаете, что на море тоже идет война. Плыть через Атлантику слишком рискованно. Там вражеские подлодки и военные корабли. К тому же у Мерри школа и занятия фортепьяно. Словом, сидите в Нью-Йорке, тут вам ничего не угрожает». Ох, Мерри, и зачем я только его послушала? Зачем?
Вот уж что-что, а споры перед папиным отъездом я помню отлично. Сколько их было, сколько уговоров и мольбы – сначала, чтобы папа вообще не уезжал, потом, раз уж это было так необходимо, чтобы, по крайней мере, взял нас с собой. Но папа твердо решил ехать и столь же твердо решил, что мы остаемся в Нью-Йорке. Мы с мамой в тот день пришли проводить его в порт. Может, мне и не хотелось, чтобы он уезжал, но в глубине души я так гордилась тем, что он идет на фронт, тем, какой щегольской, подтянутый и строгий вид у него был в военной форме. Даже папины усы как будто стали выглядеть строже. Он даже словно сделался выше ростом. Я помню, как папа в последний раз обнял меня на пристани, помню слова, которые он прошептал мне на ухо:
– Береги маму, Мерри. Не веди себя как дурында. – Мне нравилось, когда он называл меня дурындой или дурехой. Обычно он называл меня так, когда хотел поддразнить, но всегда произносил это с улыбкой. Мне нравилось, когда папа меня поддразнивал, и нравилась эта его улыбка. – Каждый раз, как увижу на небе луну, Мерри, – продолжал он, – я буду думать о тебе и напевать нашего любимого Моцарта. И ты делай то же самое, так что каждый раз, когда мы будем смотреть на луну, где бы мы ни были, мы будем слушать луну, и слышать друг друга, и думать друг о друге. Обещай мне.
Я обещала – и после держала слово. А потом он двинулся прочь этой своей размашистой походкой, а я глядела ему вслед.
Сколько раз я потом смотрела на луну в ночном небе и начинала напевать нашу любимую мелодию, сколько раз я слушала луну и думала о нем. Я не нарушила обещания.
В тот день, когда пришло письмо, я присела на корточки перед мамой и взяла ее за руки.
– Дурацкая школа, дурацкое фортепьяно, – сказала я. – Ты тогда была права, мама. Надо ехать к папе. В этой их Англии тоже есть школы, так ведь? И учителя музыки тоже, – да, наверное, еще и не такие бородавчатые, как мисс Фелпс. Поедем, мама. Мы должны туда поехать. Не можем же мы бросить папу одного в госпитале. Он ведь написал, как сильно ему хочется нас увидеть. Это он так просит нас приехать, я знаю это.
– Ты так считаешь, Мерри? Ты в самом деле так считаешь? А что будет с нашим домом и с лошадьми? Я имею в виду, кто будет за ними присматривать?
– Те же, кто присматривает все остальное время, мама, – ответила я. – Когда мы уезжаем на лето, дедуля Мак прекрасно управляется с садом и лошадьми, разве не так? Он любит сад и Джоуи с Бесс тоже любит до смерти, ты же сама знаешь. И они его тоже любят. И тетя Ука содержит дом в полном порядке, пока мы в Мэне преспокойно плаваем в лодке, рыбачим и обедаем на травке. Мы должны поехать в Англию, мама. Мы нужны папе. Как он там без нас?
– Ты права, Мерри! – воскликнула мама и, обняв меня, прижала к себе. – Решено! Мы едем в Англию, к папе!
В тот же вечер мы с мамой сели и написали папе ответ по очереди – одно предложение я, другое мама. Мы с ней частенько так делали. В самом конце письма я написала большими буквами:
МЫ УЖЕ ЕДЕМ, МИЛЫЙ ПАПА.
На то, чтобы устроить переезд через Атлантику, ушло несколько недель. Когда в школе узнали, что я скоро переезжаю в Англию, большинство моих подруг и учителей были скорее раздосадованы, чем опечалены. По мнению учителей, с нашей стороны было сейчас крайне опрометчиво и неблагоразумно даже думать о поездке в Европу, где «бушевала эта ужасная война». Точно так же они реагировали и год назад, когда им стало известно о том, что папа записался в армию добровольцем и уехал во Францию.
– Ему вовсе не обязательно идти на фронт, – сказала моя учительница, мисс Винтерс, которая, по-моему, приняла эту новость ближе к сердцу, чем все остальные. – Ну, то есть он ведь канадец, а не британец. Так что призыв его не касается. Это британцы с немцами что-то не поделили. Канада-то тут при чем? Я этого не понимаю.
Я попыталась объяснить ей папино решение уйти на фронт добровольцем, как папа сам объяснял его мне: что туда шли все его старые товарищи по школе и колледжу из Торонто, в Канаде, и, хотя он какое-то время прожил и проработал в Америке, он все равно остался канадцем до мозга костей и гордился этим. Его место рядом с его товарищами, сказал он мне тогда, с ребятами, вместе с которыми он вырос. Если они пошли на войну, он тоже должен. Он не мог не пойти. У него не было выбора.
Мисс Винтерс всегда была особой невероятно прямолинейной, что меня всегда в ней восхищало, вот и теперь, когда я сообщила ей, что ухожу из школы и переезжаю в Англию, она не стала скрывать своего мнения:
– Что ж, буду говорить без обиняков, Мерри. Я считаю, что это совершенно неправильно – то, что ты посреди учебного года уходишь от нас и уезжаешь, и это при твоих нынешних успехах в учебе. Ты так продвинулась в чтении и письме, а ведь они всегда давались тебе нелегко, кому, как не мне, это знать. Жаль, очень жаль, что ты уезжаешь! Не пойми меня превратно, Мерри, я знаю, почему вы с мамой приняли такое решение, мы все это знаем, и, можешь мне поверить, нам всем очень жаль, что твоего папу ранили на фронте. Но, по правде говоря, – а в некоторых случаях правду говорить воистину необходимо, – я считаю, что твоему папе вообще не следовало идти воевать. Все эти войны, все эти тысячи убитых и раненых никогда еще ни к чему хорошему не приводили. Не годится цивилизованным людям такими методами решать, кто прав, а кто нет. Так всегда было и будет. Я могу абсолютно точно тебе сказать, Мерри, мы наших американских ребят во Францию воевать на этой войне ни за что не пошлем, ни в коем случае, это абсолютно точно. – «Абсолютно точно» было одним из любимых выражений мисс Винтерс. – Я хочу, чтобы ты кое-что мне пообещала, Мерри, – продолжала она между тем. – Как только твой папа окончательно поправится, ты вместе с ним вернешься в Нью-Йорк и закончишь свое обучение под моим началом. Ты меня слышала?
Когда она закончила свою тираду, в глазах у нее стояли слезы. Я очень любила мисс Винтерс. Всю мою жизнь чтение и письмо давались мне с огромным трудом. Все прочие мои учителя рано или поздно теряли терпение, потому что я, в отличие от остальных учеников, толком не могла прочесть написанное на доске или в учебнике, а над буквами и словами корпела целую вечность и все равно частенько писала их неправильно. И чем дольше я корпела, тем хуже выходило. В голове у меня окончательно все перепутывалось, буквы и слова принимались играть в чехарду и устраивали свалку, приводя меня в панику. Меня нередко обвиняли в невнимательности, стыдили за леность и глупость.
А вот мисс Винтерс всегда досконально все объясняла, помогала мне преодолевать мои затруднения и давала время подумать и во всем разобраться. И постоянно меня подбадривала. «Может, чтение и письмо не самая сильная твоя сторона, Мерри, – сказала она мне как-то раз, – зато ты замечательно играешь на пианино и рисуешь как художник, как настоящий художник». Она умела найти такие слова, которые придавали мне уверенности в себе, и больше всего – в моих способностях к рисованию. И она была единственной из школьных учителей, кто говорил то, что думал, кто не боялся показывать свои истинные чувства. Мы часто замечали, что ее голос дрожал и срывался от переполняющих ее эмоций, особенно когда она читала стихи Лонгфелло. Она очень их любила, наверное, поэтому и мы тоже их любили, ну, во всяком случае, большинство из нас. В сравнении с ней все остальные учителя казались слишком чопорными, чинными и застегнутыми на все пуговицы. Вот и прощание с ними вышло сдержанным. А мисс Винтерс крепко обняла меня и долго не хотела отпускать.