«Но будто вся вода не здесь…» но будто вся вода не здесь но будто уточка взлетела палаты все превозмогла и села рядышком у тела как пела здесь вода когда пернатый выходил народец из камыша едва дыша и глядя в небо как в колодец лежал и я меж сосен трёх и наблюдал как эти дети горят передо мной и там из вёдер говорят нет смерти и жук июльский говорит перегорает в водомерку и смотрит этот боже вниз где ртом ловлю его монетку «С лицом как озеро лежать…» с лицом как озеро лежать открытым богу и пророку и никого не износить ни ближнего ни дальних – вдоху еще прозрачная земля касается до половины и даже в этом только я возможно как зима повинен храню свою ещё вину и ей за всё я благодарен и принимаю что живу как и потоп со всех окраин «Листья слетают…» Листья слетают. Как бы последние гнёзда небо покинет троянского [в яблонях с инеем] льва — старый мальчишка сидит на скамейке так близко, что не касается длинным дымом меня. Только и будет теплым портвейн неизбывный — что поцелуй первой девочки там, где репей. Треск стеарина углов можжевельника – троица гусениц жирных. С запрятанным в кожу крылом листья летают [как бы покинуты гнездами]. Благодаря этот дым, за которым ведом, старый стоит, как мальчишка троянской всей конницы, и под копытом его растёт новый дом. «И ослепителен был свет…» И ослепителен был свет ремня у самой-самой смерти – так не давался мне ответ, когда ей прибавлял отверстий, когда ей в кожаный хомут втыкал я «жили-были вроде», заглядывал в свою же жуть, конюшни путая с подводой. Лежал в песке и языке и, ослепительнее русских стреляя у земли махры из торфяных карманов узких, смотрел в её своё лицо, расколотое рыбной стаей, и ослепительное то, чем кожаный хомут мой станет, когда я этот свет возьму одним глотком для перевоза — как стыд, который без меня, как смерть, останется бесхозным. «Что близко мне? – скажи. Лежит…»
Что близко мне? – скажи. Лежит река под спешкою забора — и тёлок местные коржи, и кулинарный запах бора. Такая тёплая земля, что тает, в СО2 сбегая, туда, где нет ни островка и где обширны грани рая, и лает близкий, словно дождь — даждь нам насущное на днеси — на дне живущий ангел мой, он отражение завесил, он светом свет на тон закрыл, и лепетал творимый воздух, лепил, что я в ларьке убит, и понимая, что не поздно — я говорил ему в ответ, что рай начнётся, будто волос, у сына моего в виске останется понятный голос, понятный мне или ему — и в этом видится причина, что ветер режет мандарин, когда его еще не видно, что человеческий язык мной отдан на границе рая — и я живу ему в ответ и [как всегда] не понимаю. «Знаешь [?] косяки у неба голубиными глазами…» знаешь [?] косяки у неба голубиными глазами смотрят как светляк тревожит древеса и спит меж нами как лежит в песок уткнушись между галькой и травою как живёт в моей подошве и клюёт её с двойною моей пайкою ужившись в косяке уткнутом в небо в уточке ковчега делит он со мною пар от хлеба и светляк дым расчекрыжит чтобы голубь вышел тёмным и читал себя в газете справа снизу вдоль колонки там где небо от оливы вовсе и неотделимо знаешь [?] косяки у неба вёслами скрипят отлива «Вот чугунная баба…» вот чугунная баба и кормит она грудью прижатой полна и едина и наливается рыбой до дна пухлая с голоду воздуха льдина вот на заборе висит как живой бывший фотограф мгновенье запомнив вот как топор говорит он со мной вот эта баба меня и не вспомнит будто еловую стружку смахнув встанет на утро теперь не со мною кто-то другой но уже за меня груди чугунные пальцами тронув и задрожит расправляясь живот бабы кормящей живыми сосками и зазвенит черный грач изнутри перьями мясом дышащим меж нами |