— Бросьте эти старческие бредни! Эх, брат, переходя на ты, с сожалением проговорил он.
Жаль человека, до чего могли довести его в этом западноевропейском хаосе и рабстве.
Я застегнул ворот и старался шутками отделаться от продолжения разговора.
Вспоминая об этом своеобразном, но симпатичном офицере, я невольно представляю себе его отца полковника, который руководил всеми постройками гимнастического городка. Это был тип, совершенно противоположный своему сыну. Разговаривал с нами при помощи грубых окриков и брани, был чрезвычайно жесток. «Предатели народа», «гады фашистские», «прихвостни рабства» — так и сыпались из его вечно хриплой глотки.
Вообще советское офицерство, которое мне пришлось наблюдать в продолжение этой работы, поражало меня своей некультурностью и просто хамством, даже по сравнению с общей массой нашего рядового состава.
Обедали они, например, неподалеку от нас. Вестовые накрывали переносный стол, аккуратно расставляли приборы. Но вот собирались к столу товарищи офицеры. Как правило, ни один из них не садился к столу нормальным образом — непременно как-нибудь в пол-оборота, а то просто боком развалясь на стуле, вытягивая ноги, сморкаясь при помощи пальцев, постоянно сплевывая в сторону и вечно ругаясь.
Без крепкого слова к вестовому никто не обращался. «Ванька, подлец, туды твою мать». «Сенька, косая харя, живей подавай: одна нога тут, другая на кухне», и сейчас же присовокуплялось непечатное выражение.
Поскольку я мог вывести из своих наблюдений, «равенство», как коммунистический принцип, между офицерским составом и остальными бойцами Красной Армии выражалось только в употреблении отборной ругани — сквернословили и те и другие… Но, пожалуй, в этом отношении перевес был на стороне командиров.
Брань в Советской Армии имеет значение своеобразного, что ли, поощрения. Беда, если начальство начинает «лисить», т. е. мягко и вежливо и непременно вкрадчиво выражаться — спроста этого никогда не бывает — ожидай, по меньшей мере, беседы с чинами политруководства, а от них — прямым сообщением без пересадки попадают в особый отдел дивизии. НКВД не разговаривает — оно карает.
Наша работа приходила к концу. Пятая рота построила футбольное поле голыми руками.
Прибывшие с мельницы другие роты получили особые задания, а нас построили, смачно обругали и отправили домой, но теперь, конечно, не в машинах, а пешим порядком…
Снова на мельнице… Снова голодовка… ни хлеба ни горячей пищи. Отправляясь с работ, в последний день выдали только хлеб — сказали, что накормят в лагере, а прибыли туда — нам в лицо рассмеялись.
— А ху-ху не хо-хо? — цинично процедил сквозь зубы комендант.
— Забыли видно китайскую пословицу с озера Хасан, сукины дети… До чего разболтала их западная Европа!
И точно во сне звенел самоуверенный голос полковника, приветствовавшего нас от имени партии и советского правительства у моста за Юденбургом: — У нас в Советском Союзе единственный драгоценный капитал — человек …
А, ведь, тогда три месяца тому назад от его слов многие плакали и до хрипоты кричали славу Сталину.
Допросы начались со следующего утра. Люди бродили тенями.
Выхожу как-то после обеда на полянку за мельницей, на траве сидят двое молодых парней моей роты.
— Коля, — окликнул один из них. Я подошел.
— Мы решили давать ходу из лагеря …
Первое мгновение я хотел было поступить так, как когда-то поступили со мной два моих приятеля, т. е. немедленно отойти. Я даже съежился.
— Всерьез, товарищ… тебя не боимся — ты эмигрант…
Дал свое согласие… Прилег к ним на траву. Быстро выработали план, он был прост: завтра с утра попросим увольнительные записки, выйдем из лагеря и не возвратимся.
Неожиданно, на вечерней поверке нам сообщили, что завтра роты отправляются на родину… Все приняли это без энтузиазма. Теперь дураков не было среди нас — никто не поверил…
Утром втроем попросили у комбата увольнительные записки, — хотим что-нибудь поменять на дорогу… Получили отказ, т. к. сегодня отъезд. Тогда решили перелезть через проволоку, в случае чего скажем, что к соседям в семейный лагерь проститься.
Мои приятели подошли и спокойно перелезли, а я не решался… Тогда они приподняли проволоку и насильно за руки меня протащили под ней.
Пошли, как ни в чем не бывало… Чем дальше от мельницы, тем легче на душе.
Я пришел в себя от первоначального замешательства и принял руководство над тройкой. Решено в ближайшей деревушке обратиться за содействием к какому-нибудь австрийцу-крестьянину, венгры — слишком угрюмы и озлоблены. Я буду говорить, что — француз, а они оба — поляки.
Сказано — сделано.
Вошли, я обратился по-немецки к старику, вкратце рассказал что надо. Он без колебаний согласился помочь. Начертил маленький план, объяснил как надо добраться до соседней деревушки, указал к кому обратиться там, дал на дорогу хлеба и сала.
От деревни к деревне, из рук в руки, как будто кем-то направляемые, мы втроем на пятые сутки подошли к границе. Два раза вылеживали в кустах, пропуская ехавших на телегах красноармейцев — облавы против партизан, т. е. таких как мы скрывающихся и бегущих.
Австрийские крестьяне много рассказывали нам горького о своем теперешнем житье-бытье, не предполагая, конечно, что мы тоже русские,
Надо отдать должное: большинство из местных крестьян называло оккупантов «болыпевистен», «коммунистен», «роте армее». Только молодые, главным образом девушки — просто «руссен».
Особенно интересен был старик австриец — ветеран войны 1914—1918 г.; семь лет прожил в России в качестве пленного и даже вполне сносно говорил по-русски. Он часто прерывал свой разговор восклицанием: — Нет, это не русские, это — азиаты, русских я хорошо знаю! (Ветеран зал, что это не русские – это хазары. Прим. Стол.)
От него мы узнали весьма комичную историйку: красноармейцы повсюду требуют часы, которые многие из них называют «уры», должно быть думая, что это по-немецки, а между собой — «ходики». Часы их сразу приводят в умиление и они добреют, прекращая грабеж. В одном доме они сняли старинные стенные часы и втроем поволокли их к местному часовщику, требуя сделать из них трое карманных. Старик уверял, что сам лично ходил с ними в качестве переводчика. Мы сочувственно выслушивали и только пожимали плечами, а между тем в глубине души испытывали необычайную радость, т. к. до границы английской зоны оставалось всего полкилометра.
В этой последней деревне только старик согласился нас пустить к себе. Все боятся: кругом на телегах разъезжают советские патрули. Ежедневно в окрестностях происходят облавы. Таких, как мы, беглецов, проходят сотни… Прошлой ночью, говорили, было захвачено при переходе границы сорок душ. Жители утверждают, что всех расстреляли. Старик ушел выяснить обстановку, а нас отвел на чердак и предложил зарыться в сено.
Несмотря на усталость, заснуть никто из нас не был в состоянии — хотелось говорить и даже смеяться. Ведь все пять дней нашего путешествия мы чувствовали себя затравленным зверьем, разговаривали шопотом, поминутно озираясь и прислушиваясь к каждому шороху… Я даже не мог есть: не потому, что не было, а просто не ощущал голода. Во рту не было слюны, и пища застревала в горле — не проглотить.
И вот, здесь, в полукилометре от Фюрстенвальда к нам троим возвратился дар речи.
— Не подумай, Коля, что наши такое дурачье, что часов не знают, — возвращаясь к рассказу старика-австрийца, заметил один из моих товарищей.
— Это хитрость, маневр и больше ничего… Я вот сам тоже дикарем притворялся, когда собирал жратву в одной ихней деревне, в польской Силезии… Ротный приказал нам, связным, — хоть душу заложи, а достань колбасы…
Раскрыл, значит, разговорник и нам вдалбливает: — Говори: «Вуршт габен одер капут махен» … Пошли мы вдвоем, ходим из двора во двор, говорим, а кругом — «нихт!» … «нихт!» … Полсела насквозь прошли. Ну, думаю, надо разделяться поодиночке да применять хитрость. Выбрал домишко покапитальнее, вхожу, зубы скалю на подобие волка: «ням! ням!» … да руками показываю, что есть хочу.