Назавтра Олёна собралась в церковь Сорока мучеников помолиться за здравие братьев Дмитрия и Фёдора, зажечь свечи перед иконой Спаса Нерукотворного. Взяла с собой Ваню.
Великая улица была непривычно тихой и немноголюдной. Навстречу попалась рушанка-беженка с годовалым младенцем на руках. Лицо осунулось от голода, ребёнок беспрестанно хныкал. Олёна протянула женщине медную деньгу, которую та приняла равнодушно и без благодарности.
В церкви народу оказалось неожиданно много. В основном женщины. Молились за своих сыновей, братьев, отцов, ушедших в поход, просили у святых, чтобы вернулись живыми и не увечными. В церкви было прохладно, хорошо пахло ладаном. Ваня притих, задумался, сам не зная о чём. Олёна прошла со свечами вперёд к иконостасу, оставив его посреди церкви.
Вдруг кто-то легонько тронул его за плечо.
Ваня обернулся и увидел девочку, ту самую племянницу боярыни Григорьевой, Ольгу, кажется, или Люшу. Она стояла, с любопытством глядя на него и прижимая палец к губам.
— Тшш... Я с нянькой здесь. Узнал меня?
— Узнал, — ответил Ваня негромко. — Ты Ольга.
Девочка кивнула и улыбнулась:
— А ты Иван Борецкий.
Улыбнулся и Ваня:
— Не боишься, что боярыня Настасья опять заругает тебя, когда со мной увидит?
— Заругает!.. — фыркнула Ольга. — Я неделю потом ни сесть, ни лечь не могла, так меня тётка плетью отходила!
— За что? — поразился Ваня.
— За тебя, за отца твоего, за бабку твою. Тётка вас ненавидит, как злодеев каких.
— А ты?
— А я её ненавижу. Был бы у меня яд, отравила бы.
Ваня оторопел. Нежный колокольчатый голосок так не вязался со сказанным.
— Она и маму не любила, завидовала всё время, — сказала Ольга. — Да ну её! Я здесь каждую неделю бываю. А ты?
— Редко, — признался Ваня. — С Олёной только да с матушкой.
— А ты один приходи, чай, не маленький уже. — Она быстро осмотрелась по сторонам. — Прощай, нянька меня ищет. Так придёшь? Про волка своего расскажешь мне. Придёшь?
Ваня кивнул, немного смущённый её настойчивостью.
Ольга шагнула в сторону и скрылась из виду за спинами прихожанок.
— С кем это ты разговаривал сейчас? — спросила возвратившаяся Олёна, беря Ваню за руку и ведя его к выходу.
— Так... — замялся тот, не зная, признаваться или нет. То, что он разговаривал с племянницей богатой Настасьи, вряд ли понравилось бы бабушке, если б Олёна ей передала. Но Олёна не стала пытать его расспросами. Улыбнулась только, и прежние лукавые искорки мелькнули в её глазах.
От реки доносились крики лодейняков, удары тяжёлых весел по воде, щёлканье кнутов, ржание тягловых лошадей. Готовилась к завтрашнему отплытию судовая рать.
— Олёна, пойдём поглядим? — спросил Ваня.
— Не могу, миленький, — с искренним сожалением сказала Олёна. — Бабушке обещалась помочь издержки в расходную книгу вписать, ей опять с утра нездоровилось.
— Ну я тогда один, можно?..
Олёна замотала головой:
— Такого уговору не было, чтобы мне без тебя возвращаться. А ну как случится чего! Где, спросят, Ванечка наш? Что я тогда отвечу?
— Да я быстро! — уговаривал Ваня. — Гляну только — и назад. Ещё скорей тебя вернусь.
— Ну гляди, — сдалась Олёна. — Туда и назад, как обещал. Иначе сильно обижусь на тебя.
Ваня кивнул и стремглав побежал вниз по улице к Волхову.
— Шею не сверни! — только и успела крикнуть Олёна вслед.
Шум голосов, крики кормчих и смотрильщиков, команды старших в лодьях, с самого раннего утра беспрестанно доносившиеся с реки, раздражали Анастасию Ивановну Григорьеву, и она в конце концов не выдержала, встала и сама захлопнула единственное в верхней горнице терема стекольчатое цветное оконце.
Вернулась к столу, к расходным книгам, к подсчёту трат за последний месяц. Денег ушло немало[49] — и на подкуп веча, и на дары Феофилу, попривыкшему уже с новым ключником Фотием к богатым пожертвованиям, и на снаряжение своих людей в ополчение. В последнем случае тратилась не по своей воле, подчинялась вечевому решению, зато, втайне злорадствуя, выставила холопьев самых нерадивых и слабосильных, от которых мало проку было в хозяйстве. А всё одно дополнительный расход. Была б она побогаче... И при этой мысли с новой силой вспыхнула зависть к Марфе. Конечно, той что! Более трёхсот деревень против Настасьиных полёта, втрое больше дворов и обжей[50], вчетверо людей. Ей бы рее ополчение содержать. Не зря сыновей на смерть послала — есть за что голову класть!..
Терзаясь мыслями о Марфиных владениях, Настасья почему-то вовсе не завидовала Захарии Овину, достаток которого был ещё более впечатляющ, не вспоминала большинство других новгородских бояр, которых сама превзошла богатством. Она уже почти искренне желала поражения новгородскому войску и победы великому московскому князю — тот пресечёт наконец власть Борецких, осадит Марфу окаянную, отымет вотчину её и тем раздаст, кто не был в гнусном сговоре с королём против Москвы. То, что и вотчина Григорьевой может быть разорена, не приходило в голову богатой Настасье.
Откуда-то снизу донёсся переливчатый смех Ольги-племянницы. Настасья нахмурилась. «Чего это ей смешно вдруг стало? Нечему вроде радоваться... — Боярыня отвлеклась от своего занятия, задумалась. — А ведь случись что со мной, к ней всё перейдёт, нет по родству наследников ближе её. Скоро совсем станет девица... Сосватать её, что ль? За ненашего какого, чтоб с глаз долой. Да хоть за москвича!..»
Додумать эту новую мысль помешал робкий голос дворецкого из-за двери, докладывающего о приходе Онфимьи Горшковой[51].
— Зови! — велела Настасья, вставая и пряча со стола расходные листы. — Угощенье ко мне сюда подай!
Вошла моложавая, верней сказать, молодящаяся Горшкова. Боярыни поцеловались.
— Душно-то как у тебя! — воскликнула Онфимья, распахивая оконце и усаживаясь на лавку прямо под ним.
— Продует, гляди, — предостерегла Настасья.
— Какое там! — хмыкнула Онфимья. — Снаружи ни ветерка! — Она достала из многочисленных складок распашницы[52] расшитый голубыми узорами платочек, расправила его и принялась обмахивать жаркое лицо. — Уж и на реку ходила провеяться, и там не легче. Наши сетовали: не успели, мол, отсеяться, великий князь помешал. Ну отсеялись бы — и что? Всё одно пожгло бы всходы, земля что сковорода. Дождь когда был остатний раз, вспомни-ка?
— На вешнего Егория, кажись, — попыталась припомнить Настасья.
— Если не ране, — кивнула Онфимья.
Вошли две девки, одна с широким подносом, полным обсыпанных сахаром кренделей, другая с запотевшим квасным кувшином из погреба и расписанными цветами деревянными чашами. Накрыли на стол и, не поднимая глаз, вышли.
— Откушай, — пригласила Настасья.
— Кваску выпью, не откажусь, — оживилась Онфимья. — А есть не буду, не обессудь, недавно трапезничала. К тому ж... — Она отхлебнула из кружки. — Ух, ледяной какой, аж зубы заломило! К тому ж после тебя собиралась Марфу проведать, а она уж не отпустит без обеда, хоть ты что!
Настасья отвернулась, скрывая досаду на невольный намёк приятельницы: дом Григорьевой хлебосольством не славился. Не знай она почти детского простодушия Онфимьи, обиделась бы всерьёз.
— Надо проведать, — продолжала та. — Тяжко ей. И сыновья в походе, и хворь одолела. Невестки невесть каки и прежде ей были помощницы, да и сейчас, не знаю, расстараются ли? Марфа Ивановна не двужильная, чай, ведь! А двор, родня, челядь — всё опять на ней!
— Что за хворь-то? — стараясь голосом не выдать своего раздражения, спросила Настасья.
— Как хватил на Пасху удар, так полностью не оправилась по сей день. Без посоха ни шагу не ступит, нога левая приволачивается. Да и то сказать, не молодая уже, шестой десяток пошёл как-никак.