— Благослови меня и иди, — сказал он.
— Вот так? — спросил голос.
И рука протянулась и коснулась его, легко-легко.
— Скорей! — крикнул отец Нивен, зажмурившись, изо всех сил прижимая к груди сжатые в кулаки руки, чтобы они не протянулись, не схватили. — Уходи скорей, пока я не оставил тебя здесь навсегда. Беги. Беги!
Бледная рука коснулась его лба. Тихий и глухой звук убегающих босых ног.
Отворилась дверь, открыв звезды, потом захлопнулась.
И эхо долго носилось по церкви, ударяясь об алтари, залетая в ниши, будто металась бестолково, пока не нашла выход в вершине свода, какая-то заблудившаяся одинокая птица. Наконец церковь перестала дрожать, и отец Нивен положил руки себе на грудь, словно говоря себе этим, как вести себя, как дышать; как стоять неподвижно, прямо, как успокоиться…
Потом он пошел неверными шагами к двери и схватился за ручку, обуреваемый желанием распахнуть ее, посмотреть на дорогу, на которой сейчас, наверно, никого уже нет — только вдалеке, быть может, убегает фигурка в белом. Он так и не открыл дверь.
Отец Нивен пошел по церкви, заканчивая ритуал запиранья, радуясь, что есть дела, которые нужно сделать. Обход дверей длился долго. И долго было ждать следующей пасхи.
Он остановился у купели и увидел, что вода в ней чистая. Зачерпнул рукой и освежил лоб, виски, щеки и глаза.
Потом прошел медленными шагами по главному проходу и упал ниц перед алтарем и, дав себе волю, разрыдался. Услышал, как голос его горя поднимается ввысь и из башни, где безмолвствует колокол, падает в муках вниз.
А рыдал он о многом.
О себе.
О Человеке, что был здесь совсем недавно.
О долгом времени, которое пройдет, прежде чем снова откатят камень и увидят, что могила пуста.
О времени, когда Симон Петр снова увидит здесь Духа и он, отец Нивен, будет Симоном Петром.
А больше всего рыдал он потому, о, потому, потому… что никогда в жизни он не сможет никому рассказать об этой ночи…
Ральф Эллисон
ИЮНЬСКИЙ ДЕНЬ
Перевод Р. Рыбкина
ет, подумал раненый, о нет! Вернуться снова к тем дням; снова к толпе старомодно одетых негров, празднующих иллюзию освобождения, — и тут же «возрождение из мертвых», негритянские песни, варьете? Снова к тому тенту на поляне, окруженной деревьями, к тому, в виде чаши, углублению в земле, под соснами?.. Боже, как больно. Безбожно и бесчестно — больно. Нет слов, до чего больно. Здесь, и особенно здесь. И однако же, после долгих лет скитаний, после смены стольких впечатлений, я вижу все как сейчас: два аналоя-близнеца на разных концах помоста, один против другого, и за одним на широком ящике стою я, упершись вытянутыми руками в его край. Снова к тем дням. За другим аналоем отец Хикмен. Снова — к тому первому дню той праздничной недели. Июньскому дню. Жарко, пыльно. Жарко от потных блестящих лиц, и от волос молодых франтов, словно ставших металлическими от щипцов, которыми их распрямляли, и от помады. Снова к тому, что было? Он еще не отяжелел тогда, однако казался больше оттого, что его распирали сила и энергия ярящегося быка, и на пианино у него тогда еще лежал помятый серебряный тромбон, чтобы в момент кульминации он, продолжая говорить, мог дотянуться до него рукой — и из тромбона вылетали звуки, похожие на его собственный, только усиленный голос, убеждая, обвиняя, ликуя — возвращаясь к нерасчлененному крику по ту сторону слов. В чужих городах и городках он всегда был окружен джазистами. Джаз. Что было тогда джаз и что религия? О да, я любил его. И все остальное тоже, всем сердцем. Будто большой добрый медведь, шагал он по улице, и в его огромной лапе исчезала моя рука. Сажал меня на плечи, чтобы я, когда мы проходили мимо деревьев, мог трогать их листья. Настоящий отец, но черный-черный. Был ли он шарлатаном?.. Ну а я? Может, просто такой же изобретательный, как он, но на свой лад? Знал ли он себя, да и хотел ли знать: снова я спрашиваю себя об этом. Но искать ли начало, если истоки знает только он?..
Июньский день, и он стоит, облокотившись о аналой, и, лучась улыбкой, смотрит на их лица, а потом на меня — убедиться, что я не забыл свою роль, — и подмигивает мне своим большим, словно в красной оправе глазом. И женщины смотрят то на него, то на меня с тем светлым, каким-то птичьим обожанием на лице, склонив голову набок. И он начинает:
— В этот день, братья и сестры, когда мы собрались вместе вознести хвалу господу и отпраздновать наше единение, — в этот день, когда мы сбросили с себя цепи, давайте начнем с того, что заглянем в гроссбух. Давайте в этот день избавления взглянем на знаки, запечатленные на наших телах и на живой скрижали наших сердец… Давайте расскажем себе нашу историю…
Замолкает, смотрит вниз, широко улыбаясь…
— Никого другого она все равно не интересует, так давайте же займемся ею сами да и извлечем из нее для себя урок.
И поблагодарим за нее Бога. Но давайте не будем держать себя и слишком торжественно, потому что событие, по случаю которого мы собрались здесь, счастливое. Преподобный Блисс вон там, напротив меня, будет представлять молодое поколение, а я постараюсь рассказать все так, как было рассказано мне. Вы только посмотрите на него — он приготовился, он рвется начать, потому что знает: истинный проповедник — это в некотором роде просветитель, и мы, чтобы по-настоящему понять, как далеко нам еще идти, должны сначала узнать свою историю. Вы уже слышали его и знаете, что проповедовать он умеет.
— Аминь! — ответили они все, и я взглядом проповедника посмотрел в их сияющие глаза, готовясь своим голосом-пикколо поддержать звучание его баритона.
— Правильно, аминь, — сказал он. — Мы, целых пять тысяч, сошлись здесь вместе в этот праздничный день. Почему? Раньше мы не собирались. А сейчас ведь вот собрались. Но как случилось, что мы собрались? Отчего, почему именно здесь, в этих лесах; до которых путь из города всегда был так долог? Как, по-вашему, преподобный Блисс, с такого вопроса начать можно?
— Благослови вас бог, преподобный Хикмен, с этого, по-моему, нам начинать и надо. Мы, молодое поколение, до сих пребываем в неведении. Так, пожалуйста, сэр, расскажите нам, как это случилось, что мы оказались в нашем нынешнем положении и на этой земле…
Нет, только не возвращаться снова к тогдашнему мне, только не к той шести-семилетней кукле старого чревовещателя, одетой в белый вечерний костюм. Не к этому шарлатану от рождения — неужели я должен обязательно себя казнить?
— Было это деяние божье, преподобный Хикмен, или деяние человеческое?..
— Наше появление здесь, преподобный Блисс, братья и сестры, — это деяние божье, но свершилось оно через деяние жестоких, не боящихся Бога людей.
— Деяние Бога, — прозвучало мое дискантовое эхо, — но совершенное руками жестоких людей.
— Аминь, преподобный Блисс, так оно и было. Это было, как я понимаю, жестокое бедствие и в то же время благо — или, быть может, благо и в то же время бедствие…
— Благо, преподобный Хикмен? В какой-то мере мы вас понимаем, потому что выучили нас, что меч божий — меч обоюдоострый. Но не будете ли вы так добры рассказать нам, молодому поколению, в чем это благо?
— Благо в том, братья и сестры, что, несмотря на всю боль и мучения, в бурной ночи мы услышали слово божье.
— Итак, мы нашли слово божье. Итак, мы очутились здесь. Но откуда пришли мы сюда, отец Хикмен?
— Мы пришли сюда из Африки, мой сын, из Африки.
— Из Африки? Оттуда, из-за океана? С черной земли? Где слоны и обезьяны, львы и тигры?
— Да, преподобный Блисс, из земли джунглей. У некоторых из нас кожа светлая, вроде вашей, но и они из Африки.
— Истинно из Африки, сэр?
— Из оскверненной матери черного человека, мой сын. Из Африки. Нас привезли сюда со всей Африки. И некоторые были сыновьями и дочерьми языческих царей…