Я был доволен и решил показать ее Штеффи.
В тот день она припозднилась. Я с нетерпением ждал ее в ателье. Прищурившись, разглядывал свою картину: мост из серовато-белого камня с величественной фигурой святой, неширокая речка, покрытая льдинами. Снег, на небе белые облака. Все белое-белое, почти ничего другого. Картина слепила глаза. Цвет разъедал все формы, все словно повисло недвижно вокруг арки моста, находя единственную опору в узкой и стройной женской фигуре, в благоговении склонившей голову, увенчанную короной, на руки. Все белое, белое, белое.
Был ли я удовлетворен? Нет, мне вдруг показалась неуместной эта однотонность, бесцветность и безнадежность мелодии в картине.
Я взял палитру и выдавил первые попавшиеся под руку краски: охру, прусскую синюю, карминную, не зная даже, зачем они мне в этом зимнем ландшафте. А потом решился, взял лопаточку и прорубил голубое оконце на бело-сером небе.
Я писал прямо на натянутом на подрамнике холсте. Подрамник кряхтел под ударами моей лопаточки и отодвигался все дальше. Я писал, ругаясь и чертыхаясь по привычке, пока не загнал подрамник к самой стене. Тут я прервал работу и утер пот со лба. Сколько суеты из-за этого синего кусочка! Но он реял над белизной картины, как боевой стяг радости жизни.
Закурив сигарету, я посмотрел вниз, на реку. Мельница работала, дом гудел и подрагивал. Куда запропастилась Штеффи?
Когда я снова повернулся, картина с Кунигундой показалась мне совершенно чужой. Что за дешевая радость исходит от этого голубого треугольника — трезвый, дешевый, доморощенный, чересчур удобный выход! Голубой треугольник сдавливал картину, разрушал ее леденящую серьезность, упрощал торжественную строгость. Как примитивна эта синь, как глупа.
Я снова извлек подрамник из угла, схватив за одну ножку, протащил по неровному полу и начал заново закрывать голубое оконце в небе. Лишь пятнышко должно остаться — как короткий вздох надежды.
Я подмешал еще немного охры в белизну снежного покрытия на краю моста, ровно столько, чтобы арка стала чуть сильнее освещенной. Пусть она станет белее белизны! Мне трижды приходилось отодвигать подрамник от стены в центр комнаты, пока я наконец закончил.
И тут я почувствовал себя опустошенным и донельзя одиноким. Где же Штеффи?
Меня лихорадило, болели глаза, не вынесли, наверное, рези белизны. Четыре тюбика я израсходовал на картину, четыре больших тюбика.
«Ты швыряешь деньги на ветер, старый дурень», — ругал я себя.
Штеффи пришла, когда спустились сумерки. Извиняться не стала. Мы сели у широкого окна, наблюдая как сумерки становятся ночью. Зимой это происходит быстро. Сначала предметы, дома и церковь св. Иосифа на другом берегу потеряли цвет, а потом и форму. Громоздкая угловатая белизна церкви виделась как силуэт, от домов остались одни тени. Вскоре мы не могли различить даже льдин, наскакивавших одна на другую. Со стороны моста нам подмигивали уличные фонари. В их свете было видно, как медленно падает снег.
Мы напряженно молчали, как бы желая услышать звук его падения.
— Снег пошел, — сказал я.
Штеффи съежилась в кресле, наверное, ее знобило. Я сказал еще:
— Когда смотришь на огни, кажется, что мокрые снежинки тают у тебя на ресницах.
Штеффи не ответила. Это меня огорчило. Я целый день работал, так долго ждал ее. А теперь я устал, но с радостью показал бы ей картину с Кунигундой и услышал несколько добрых слов.
Но она начала говорить о Лернау. Она не упоминала о нем несколько месяцев. А теперь, значит, от него пришло, наконец, письмо. Листки его потрескивали в руках Штеффи.
Я хотел зажечь свет, но она не позволила. Итак, Лернау написал ей, что все кончено. Он в Мюнхене обручился. Штеффи назвала фамилию его невесты. Она была из весьма и весьма влиятельного семейства.
Я едва дождался конца ее рассказа. И сказал ей все, все, что чувствовал. Темнота и одиночество придали мне отваги. Штеффи соскользнула с кресла и наклонилась надо мной. Молча погладила меня ладонью по голове и ушла как чужая. Когда она захлопнула дверь, две кисти скатились со стола и упали на пол. У меня еще долго стоял в ушах звук катящихся по полу кистей…
Штеффи не вернулась, и портрет остался незавершенным. На выставку в Мюнхен я послал только картину со святой Кунигундой. Комиссия отвергла ее, но на этом дело не кончилось. Картину мне не вернули, а направили на специальную выставку «вырожденческого искусства».
Иоганнес Вюстен
АД
Перевод Е. Факторовича
з прихожей слышится дребезжание колокольчика. Энергичный голос вежливо осведомляется:
— Здесь живет художник Брейгель? Я — Ян Геерденц из Утрехта.
Ему отворяют дверь.
— Вам придется немного подождать, — говорит гостю женщина, пропуская его вперед. — Вы уж извините… он перепутал прошлую ночь с днем и сейчас спит. Но я все равно собиралась как раз сейчас будить его. Нет, правда, — уверяет она, заметив предостерегающий жест гостя. Женщина очень молода, черты лица у нее тонкие, нежные, на руках она держит запеленутого ребенка, которому не больше двух месяцев.
Ян Геерденц садится, вытягивает ноги. Так вот, значит, где живет мастер! Просторная комната, на подрамнике — начатая картина. На полках у стены сложены книги, гербарии, ящички с жуками и бабочками. С потолка свешивается модель парусника. Все здесь содержится в полнейшем порядке, а некоторые предметы, расставленные там и сям, например массивные подсвечники, явно обошлись хозяину недешево. Окно же выходит не в переулок, как обычно, а во двор. Оно распахнуто, и ветер гонит сюда запахи из соседских кухонь, и здесь эти запахи подгоревшего жира, овощных бульонов и разных сортов мяса смешиваются с запахом красок и лаков мастерской художника. У фонтана во дворе шумят дети, маленькие и постарше. Все дома, образующие двор, словно связаны друг с другом бельевыми веревками. Несмотря на праздничный день, здесь развешаны пестрые рубашки, ночные сорочки, панталоны, чулки. Полуденное солнце понемногу нагревает стены. Вдруг по непонятной для Геерденца причине все детишки бросаются врассыпную на улицу. Только во дворе стихло, как из-под камней водослива выскакивают крысы и отгоняют воробьев от мусорных корзин.
Чуть слышно, словно не касаясь половиц, в комнате вновь появляется женщина; взгляд ее с беспокойством останавливается на столе, что подле мольберта, потом она несколько смущенно объясняет:
— Он сейчас придет. И… просил передать… Это важно… чтобы эту старую перчатку, которая лежит на красном полотне… чтобы ее с места не сдвигали…
Заметив, что Ян Геерденц слушает ее внимательно, она преодолевает смущение:
— Он может видеть не так, как мы. Вот вчера: приметил эту перчатку с зеленой подкладкой и этот кусок полотна. Обрадовался вдруг и говорит мне: «Как этот крестьянин пашет! Как он переворачивает жирные ломти земли на зеленую траву! А как залоснилась кожа его лошадей! Ты посмотри только на его красную куртку!» Тогда — я понимаю — ничего с места трогать нельзя. Он сразу принимается писать картину. Если настает ночь, он зажигает свечи, много свечей. Летом от них делается ужасно жарко, и тогда он сбрасывает с себя все, остается в одной рубахе и штанах, без конца пьет ледяную воду и записывает краски — днем-то они выглядят иначе — значками. Вот, взгляните: разве они не похожи на ноты, эти значки? И все — разные…
Она умолкла и посмотрела в окно. Мужчина, у которого не было обеих ног, передвигался на чем-то визжащем — не то скамеечке, не то повозке — по направлению к дровяному складу. Он был широк в плечах, мощный череп с низким лбом и расплющенным носом сидел на короткой крепкой шее. Остановившись совсем близко от окна, он, не здороваясь, взял в руки книгу и стал читать, проводя по каждому слову своими заскорузлыми пальцами.