Мама заплакала и стала собирать на стол, потому что действительно наступил «и на нашей улице праздник». Дядя Трофим подтвердил, сказав, что по дирек-кторному приемнику тоже говорили… про этот самый праздник.
И долго они с папой обсуждали этот праздник, пока к нам не пришли еще мужики. И бабы тоже пришли, принесли кто шаньги, кто пироги с лосятиной или рыбой, грибами или с брусникой. Все выпили самогонной водки, галдели, а потом стали петь песни.
И мой папа запевал:
По диким степям Забайкалья,
Где золото роют в горах,
Бродяга, судьбу проклиная,
Тащился с сумой на плечах…
И все подхватывали, при этом бабы тонкими визгливыми голосами, а мужики – совсем наоборот, то есть толстыми. И так печально они пели, что у меня на глазах выступили слезы от жалости к этому бедному бродяге. И у других тоже. Даже у мужиков. Потом папа запел другую песню, но я уже ничего не слышал: наевшись от пуза пирогов, я спал на полатях, и мне снилось, как «наши», то есть папа и все остальные мужики и бабы, водят хоровод, а в середке Гитлер с усишками под носом, на него лает Морозко, а папа бьет Гитлера арапником со свинчаткой на конце, а у Гитлера глаз зеленый-зеленый, как у волка…
Глава 21
Сугробы возле нашей избы поднялись до самых окон, один из них слопал ступеньки нашего крыльца и пробовал даже заползти в избу, но дверь была заперта – и он не заполз. Утром папа взял лопату и стал гнать сугроб от крыльца. Я тоже хотел взять лопату, но мама сказала, что мне нечего одеть, и я остался в избе, смотрел в окошко, как папа расправляется с сугробом и завидовал ему, потому что у папы было настоящее пальто с зимним воротником, который весь покрыт черными колечками. Это чтобы красиво было, потому что в Ленинграде все ходят в красивых пальто, и сам Ленинград тоже красивый, но там нет хлеба и даже картошки в мундирах, потому что немецкие гитлеры не пускают никого в хлебные магазины, стреляют из пушек и бомбят из самолетов. Но теперь, когда Красная армия окружила немцев под Сталинградом, она скоро окружит их, как сказал папа, и под Ленинградом, и тогда опять у нас соберутся мужики и бабы, будут есть шаньги и пироги, пить самогонною водку и петь песни про то, как бродяга «тащился с сумой на плечах». Мне очень нравятся такие песни, и я тоже пробую их петь, когда никто не слышит, потому что не знаю слов.
Сегодня папа не пошел на работу. Он сказал, что в кузне кончилось железо, а говорить председателю без толку, потому что «ему все до лампочки» и «он даже ухом не повёл». Я встал к зеркалу и попробовал «повести ухом», но повелась вся голова, а ухо не повелось, и как я ни старался, как ни кряхтел и ни сопел, ничего у меня не получилось.
– Мама, а почему председатель умеет ухом повести, а у меня не получается? – спросил я у мамы.
– Не говори глупости, – сказала мама. – Ушами умеют шевелить только звери, а люди не умеют.
И точно! Как же это я забыл? И лошадь умеет, и корова умеет, и овца умеет, и гусь…
– Мам, а почему у гуся нет ушей?
– Есть, но они очень маленькие.
– А у курицы?
– Не приставай с глупыми вопросами.
Я вздыхаю и иду читать про Дерсу Узала. Уж Дерсу-то Узала наверняка умеет шевелить ушами, потому что он умеет все, но дядя писатель Арсеньев про уши ничего не написал. Впрочем, может быть, дальше будет что-нибудь и про уши.
С тех пор, как наши окружили немцев под Сталинградом, прошло много-много дней. Еще два раза приходил дядя Трофим и рассказывал про то, как наши окружают немцев и что говорят по дирек-кторному приемнику его сына Федьки-пострела. Уже и новый год наступил, который оказался просто Новым годом, а не праздником, а наши все окружали и окружали. А под Ленинградом не окружали, потому что приемник ничего про это не говорил.
Мне ужасно хотелось посмотреть на этот таинственный приемник, но Федька-пострел к нам не приходил, потому что он был большим мальчиком и собирался в новом году в город, чтобы поступить там в ремесленное училище.
– Неча ему тут в навозе ковыряться, – говорил дядя Трофим. – У парня котелок варит, пущай дальше образовывается, может, из него толк и выйдет.
И всегда эти взрослые говорят не поймешь как. А начнешь спрашивать, так сразу: «Не лезь с глупыми вопросами!» И вовсе они не глупые, а непонятные, потому что все тут не понятно: и почему Федька-пострел в навозе ковыряется, и что такое «пострел», и что это у него за котелок такой, который сам варит, и как из него выйдет таинственный толк и куда он денется? – все непонятно, а спросить нельзя. И в книжках ничего про это нету, то есть есть, но я такие непонятные слова пропускаю, потому что слов много, а мама одна и на все мои вопросы ответить не может.
Папа шил мой сапог, сидя возле самого окна, мама вязала шерстяной носок к этому сапогу, Людмилка качала свою куклу, а я читал. Но читалось плохо: и на папу хотелось посмотреть, как он шьет, и на маму, как она вяжет. Только на Людмилку смотреть не хотелось: на нее посмотришь, так она тут же начнет приставать со всякими дурацкими глупостями.
И тут послышался звон бубенцов и визг гармошки, мимо нас пролетели сани, разукрашенные лентами, и лошадь тоже была в лентах, а в санях сидели все Третьяковы – кроме бабки Третьячихи. Митька-лоботряс правил вожжами стоя и размахивал кнутом. Полушубок на нем расстегнут, шапка набекрень, а ему совсем не холодно и хоть бы хны.
Я едва успел посмотреть на все это в дырочку окна, проделанную мной в морозных узорах, потому что иногда надо же и смотреть, что делается на улице, иначе и не заметишь, как опять придут волки.
– Митьку в армию провожают, – сказала мама, хотя она и не смотрела в окно, и так вздохнула, словно Митьку не в армию провожают, а на кладбище.
Сани пролетели мимо нашей избы, колокольчики затихли, и только ветер гудел в трубе да папа мычал какую-то песню, но без слов, потому что во рту у него была дратва.
– И когда это только кончится? – произнесла мама свои самые любимые слова.
Папа посмотрел на маму, на меня, вынул изо рта дратву и сказал вместо мамы:
– Ты бы, Витюшка, вслух почитал, что ли.
И я стал читать вслух:
«Часов в восемь вечера дождь перестал, хотя небо было по-прежнему хмурое. До полуночи вызвался караулить Дерсу. Он надел унты, подправил костер и, став спиною к огню, стал что-то по-своему громко кричать в лес.
– Кому ты кричишь, с кем говоришь? – спросили его стрелки.
– Амба, – отвечал он. – Моя говори ему: на биваке много солдат есть. Солдаты стреляй, тогда моя виноват нету.
И он опять принялся кричать протяжно и громко: „А-та-та-ай, а-та-та-ай“. Ему вторило эхо, словно кто перекликался в лесу, повторяя на разные голоса последний слог – „ай“. Крики уносились все дальше и дальше и замирали вдали…»
– А что такое амба? – спросила мама.
– Тигр, – ответил я и стал читать дальше.
Я читал долго-долго, пока язык не стал заплетаться. И тогда мама сказала:
– Хватит, – сказала мама. – Пора обедать.
Но я еще читал, пока мама собирала на стол, но уже про себя.
Мне очень нравилось, что Дерсу всех называет «люди», даже муравьев и жуков, что он никого не боится в лесу и все про лес знает. Мне тоже хотелось все знать про лес, но меня в лес не пускали, поэтому я ничего и не знаю. Я представлял себе, как можно жить в лесу возле костра, особенно в том шалаше, который мы построили в прошлом году на берегу Чусовой. Звери бы приходили ко мне в гости, я бы научился разговаривать и понимать по-звериному, и никто бы меня не нашел в лесу, потому что никто мне не нужен. А к маме и папе я бы приходил из лесу в гости, чтобы они не плакали и не думали, что меня съели волки. И с волками бы я подружился, и с медведями, а на лосях ездил бы верхом, куда захочу.
Мои фантазии текли рядом с тем, что я вычитывал из книги, в голове все перемешивалось, и часто я не мог отделить одно от другого.