Когда ветеринар, терзаемый подозрениями, заглядывал в уборную, где витали тени полицейского и его супруги, он обнаруживал там запах греха. Он был бы не прочь конфисковать у своих сыновей половые органы; позже, когда они женятся и устроят свою жизнь, он бы им время от времени их одалживал: раз в месяц на пять минут. Впрочем, его подозрения распространялись не только на Фредерика и Антуана, но также и на жену с дочерью, причем они были столь же оправданны.
Что касается Люсьены, то ей удалось локализовать пожар раз и навсегда. Ей удалось создать под огромным небосводом крошечное, отгороженное от всего мира царство, где она без малейших угрызений совести могла воскрешать в памяти массивную фигуру полицейского. И туда она не брала с собой мысли о нравственном самонаблюдении. То, что там происходило, не касалось ни исповедника, ни барышень Эрмлин; не получало ни малейшего отклика все это и в тетради, куда она заносила свои грехи. Когда Люсьена думала об этом вне стен дома, единственное, что вызывало у нее угрызение совести было то, что полицейский принадлежал к более низкому слою общества. Она пыталась поставить на его место гусарского полковника, майора, нотариуса, прокурора, во ей никак не удавалось закрепить их образ в «уединенном месте». И полицейский был единственным мужчиной, в котором она ощущала близкое ей и таинственное очарование. Впрочем, особому разгулу фантазии Люсьена не предавалась. Ее незнание анатомических подробностей было столь велико, что это делало честь царившему в пансионе девиц Эрмлин благонравию.
Полицейский играл всего лишь роль благосклонного, непостижимо благосклонного свидетеля, и грех Люсьены был столь непроизволен, что попахивал скорее чистилищем, нежели адом; гораздо большая опасность таилась в том, что она не испытывала из-за него вообще никакого беспокойства, что она относилась к нему совершенно равнодушно; легко было предвидеть, что более экстравагантные игры в один прекрасный день тоже канут в той же котомке забвения.
А вот у госпожи Одуэн не было никакой надежды на то, что ей когда-либо удастся забыть полицейского. Ласки ветеринара не доставляли ей ни малейшей радости. В первые годы их супружества Фердинану еще удавалось вводить ее в заблуждение. Он утрачивал тогда свою невинность и старался в общем-то от души. Торопливость, с которой он из-за своей чрезмерной стыдливости делал свое дело, постоянно приносила его супруге разочарования, но тогда все еще можно было поправить. Просто не нужно было бы бросать начатое. Элен, конечно же, чувствовала себя неудовлетворенной; в пансионе у барышень Эрмлин девушки из чьих-нибудь уст узнавали, что любовь вкушается на изящных диванчиках и в комнатах, похожих на будуары; с другой стороны, ее родители, горожане во втором поколении, в речах своих и поступках отличались непринужденностью и даже некоторой вульгарностью: в присутствии дочери они щипками, игривыми намеками возбуждали друг друга, из чего Элен вынесла убеждение, что любви, даже супружеской, без предварительного согласия сторон не бывает.
Ей пришлось с самого начала отказаться от мысли о диванах и прочих аксессуарах, создающих иллюзию изысканного каприза, возникающего из пикантного свидания наедине. Ветеринару все эти ухищрения были непонятны. Любовью, считал он, надо заниматься в постели, причем в такое время, когда здравый смысл велит быть в постели. Перед тем как лечь, Фердинан мочился в горшок. То была единственная ситуация, в которой он мог без малейшего стеснения держаться руками за свой половой орган в присутствии жены. Поступая таким образом, он чувствовал могучую поддержку всех Одуэнов, которые поступали точно так же. То была честная, лишенная каких-либо тайн процедура, и шум живой струи, к которому он привык с детства, звучал в его ушах как своеобразная песнь буржуазной умиротворенности. Элен привыкла к этому не сразу. Уж такие-то вещи он мог делать заблаговременно (как кавалерийский офицер, думала она). Однако это было не самое главное. Еще простительно ему было выглядеть неумехой в начале брака, но ведь Фердинан и потом не предпринимал никаких усилий, чтобы чему-то научиться, и постоянно отвергал помощь жены. В конце концов Элен рассердилась, так как оплошности ветеринара причиняли ей боль, и чаще всего ему удавалось попасть туда, куда надо, лишь в самый момент удовольствия. Она говорила ему о тех преимуществах, которые они оба могли бы получить, помогай они друг другу руками; что касается ее самой, то ей хватило бы одного точного жеста, очень короткого, настолько короткого, что он даже не мог бы считаться сладострастной изощренностью в их законных объятиях. Однако ветеринар и слышать об этом не хотел. Он сурово заявил своей жене, что делает то, что нужно и должно делать, и обсуждать больше ничего не желает; более того, если их интимные отношения оказываются предлогом для возмутительных речей, то в таком случае он вообще предпочитает воздержание. Супруга больше не заговаривала об этом, но попыталась проверить свои аргументы на деле.
Тщетно. Фердинан терпеть не мог, когда она клала руку на его мужское достоинство, потому что в простом и незатейливом, как он его понимал, плотском акте ветеринарово целомудрие несколько успокаивало как раз то, что осуществляется этот акт одними срамными местами, поодаль от тех частей тела, где, по его разумению, находится моральное самосознание человека; ну а пальцы руки казались ому принадлежащими именно этому самосознанию.
Так что госпожа Одуэн мало-помалу вернулась к споим девичьим привычкам, лишь присовокупив к ним образ полицейского, который благодаря своей массивной фигуре и доброжелательной бычьей физиономии выглядел успокоительной противоположностью ветеринару. Появление лейтенанта Гале в ее жизни ничего не изменило в установленном порядке вещей. Элен не могла вообразить гусара в роли, которую она уже отдала трудящемуся человеку, и поэтому любовь ее была любовью девической.
Госпожа Одуэн, невзирая на политическую позицию ветеринара, оставалась крайне набожной и причащалась по многу раз в год; она всегда исповедовалась с невероятной тщательностью: то престарелому священнику, который на скорую руку говорил ей утешительные слова, почти не слушая ее, то молодому, который подробно разбирал ее случай и пытался найти какое-нибудь спасительное средство.
Как-то раз, когда госпожа Одуэн приехала провести несколько дней в доме Оноре, она отправилась с детьми к кюре Клакбю. Он призвал ее к смирению и дал понять, что более мудрого и более христианского решения, чем мысленно рисовать себе образ полицейского, нельзя было и придумать; кюре не пожелал увидеть здесь ни греха, ни даже дурного умысла, разве что не очень добродетельную мысль, похожую на оборотную сторону восхитительной супружеской скромности.
X
Оноре громко читал: «Дорогие родители. Хочу сообщить вам, что послезавтра я выхожу из лазарета. Я вывихнул себе плечо на лестнице у казначея, когда нес перчатки Аджюдана. Сейчас чувствую себя уже хорошо, но участвовать в параде 14 июля я не смог, о чем, с одной стороны, жалею, однако теперь я уже совсем здоров. Я не хотел писать об этом, чтобы не волновать вас. Перчатки лежали в кабинете у капитана, а я получил таким образом пять дней отпуска и буду рад очутиться среди вас в следующую среду. Я не буду участвовать в маневрах: меня, наверное, переведут в другую роту, и я буду скучать по своей роте, потому что здесь сержант относился к вашему сыну хорошо. Мне повезло с отпуском, и я все объясню вам. А с другой стороны, я рад, что вы все здоровы, и так как я уже вылечил свое плечо, то смогу помочь вам на жатве. Постоянно помнящий вас ваш сын Эрнест Одуэн».
— Мне очень приятно, что он приедет, — сказал почтальон. — Жалко только, что твой брат Фердинан слишком рано уезжает, а то и он тоже порадовался бы встрече.
— Фердинан? Но ведь он же не приезжал сегодня, так что нет основания…
— Если не приезжал, то сейчас приедет. Я видел его кабриолет, стоящий перед домом Зефа.
Лицо Оноре побагровело от гнева. Что за негодник, этот ветеринар. Вот ведь пройдоха, черт побери!