— Они все одним миром мазаны, — заявила мать. — Взять и посмотреть на каждого из них по очереди…
Тут Оноре встал и, наклонившись над дочерью, сказал, вкладывая в свои слова всю накопившуюся в нем ярость:
— Нет! Не по очереди, черт побери! На всех Малоре сразу! Поняла?
Жюльетта смутилась и пробормотала:
— Поняла… но только вы же не знаете, вы не можете знать…
Оноре видел, как побледнело ее лицо, как дрожат ее руки.
— Давай работать, — сказал он, беря свой цеп, и при этом его губы тоже дрожали.
Аделаида взяла дочь за руку и попыталась вывести ее из риги.
— Работа не ждет, — сказала Жюльетта, резко вырываясь, — оставьте меня.
Мать пошла домой, а она взяла цеп и снова принялась за работу. Молотьба продолжалась в том же четком, монотонном ритме. Однако чередующиеся удары цепов по утрамбованной земле не могли заполнить тягостное молчание, разделявшее отца и дочь. Отводя глаза в сторону, они наблюдали друг за другом украдкой, раздраженные и взволнованные. Время от времени, чтобы подчеркнуть ритм молотьбы, отец выдыхал «ух», а Жюльетта подхватывала, ударяя своим цепом: Один раз она ответила более слабым голосом; Оноре показалось, будто он слышит жалобу ребенка. Он выпустил цеп из рук и окликнул:
— Жюльетта!
Но она опустила цеп еще раз и еще раз подняла его.
— Жюльетта, — тихо сказал он.
Она подняла на него глаза, застланные пеленой слез.
— Я хотела сказать вам… это я о Малоре.
Отец притянул ее к себе, прижал к своей груди ее заплаканное лицо.
— Не говори мне ничего.
— Я хотела сказать вам.
Он прижал ее еще крепче, ощутив, как ее влажный рот придавился к его груди. Жюльетта пыталась еще сопротивляться, потом, смиренная, расслабилась; протяжные рыдания сотрясали ее плечи. Он взял ее на руки, как часто делал, когда играл с ней, и отнес на груду снопов, где она вытянулась ничком, накрыв глаза руками. Оноре опять схватил цеп и, от горечи стиснув зубы, продолжал до обеда трудиться в одиночестве.
Соображения кобылы
В доме Оноре любовь была подобна вину с семейного виноградника; каждый пил из своего стакана, но оно вызывало такое опьянение, которое брат легко узнавал у брата, отец — у сына и которое лилось, разливалось беззвучными песнями. Порой по утрам родители начинали свой трудовой день с отяжелевшими, счастливыми лицами; дети, уплетая свой суп, лицезрели радость матери. «Ну-ну, вижу, ночка прошла неплохо». Говорить этого они не говорили, даже и думать-то не смели, но знали; знали, и им было приятно. В такое утро легко смеялось. Или же, бывало, что кто-нибудь из сыновей возвращался домой и садился за стол весь лучезарный, молчаливый, никто его. ни. о чем не спрашивал; на него лишь поглядывали украдкой, чтобы ухватить себе капельку-другую от прикорнувшей в его утомленной плоти услады. Оноре подмигивал жене. Подмигивал, когда был уверен, что сын не видит этого, — ему не хотелось смущать того, кто принес в дом это тепло. Мать пожимала плечами, не произнося ни слова, как будто ее раздражал вид сына, еще розового и лениво моргающего от удовольствия, которому он только что предавался. Ведь она помнила его таким крошкой. Этого здоровенного простофилю. А вот поди ж ты, уже изображает из себя умника перед девчонками. Неужто получается? Скажите пожалуйста. Мать пожимала плечами и тихо, чтобы никого не разбудить, принималась возиться с кастрюлями; кровь ее начинала пульсировать быстрее отчасти, из-за подмигнувшего ей мужа; отец и сын — один повеса стоил другого. Склонившись над плитой, она улыбалась при воспоминании об этом подмигивании Оноре; после ужина двое младшеньких, видя свою мать повеселевшей, с ласковыми глазами, пристраивались к ней на живот своими головками, да так и засыпали; она боялась пошевелиться, и нежность ее погружала в оцепенение весь дом.
В Сен-Маржлоне, в доме Фердинана, такого согласия в удовольствиях не существовало. В любви там каждый шел своим путем в ведомом только ему направлении. Из всей семьи один ветеринар интересовался чужими секретами, да и то лишь затем, чтобы наводить на остальных страх. Наблюдение, установленное им за детьми и женой, не прекращалось ни на миг. «Ты пробыл в уединенном месте целых одиннадцать минут», — говорил он, глядя на часы. И все же, несмотря на отцовские подозрения, это место оставалось лучшим и самым надежным убежищем; туда входили, испытывая смешанное чувство стыда и сладострастного ожидания; вдали от нескромного взгляда ветеринара каждый рисовал себе заманчивые картины, составлял свои рецепты удовольствия. Эти производимые в уединении опыты, эти созревающие в боязливом воображении меланхолические восторги были удручающе похожи один на другой. Казалось, что семейная дисциплина предопределяет их форму, регулярность и даже выбирает для них сам предмет. Члены семьи, не мудрствуя лукаво, воображали, что занимаются любовью с кем-нибудь из соседей. Причем предполагаемых участников насчитывалось не так уж много. Точнее, всего двое. Напротив дома ветеринара жили полицейский и его жена. Полицейский был верзилой, без малого два метра ростом, с плечами, которые загораживали вход в просторный коридор. А его жена обладала такой грудью, что она не могла смотреть себе под ноги. То есть нечто массивное, как и требовалось. При одной только мысли о ней тяжелело в голове. Все это медленно перемещалось, основательно устраивалось; воображать такое легче, чем гибких девушек и стройных молодых людей.
В воскресенье Фредерик и Антуан вставали пораньше и занимали наблюдательный пост, каждый за своим слуховым окном, чтобы увидеть, как жена полицейского в розовом корсете и с обнаженными руками поднимает жалюзи у себя в окнах на другой стороне улицы. Ее необъятные плечи были синевато-бледного цвета с розовыми прожилками, как на брюхе у свиней; а из-под коротких рукавов ее сорочки торчали пучки черных волос. Бросив взгляд на улицу, она упиралась обеими руками на подоконник, отчего у подмышек образовывались складки, бездонные, как промежность. Больше всего обоих подростков пьянил розовый корсет. Разглядеть, что находится под ним, внутри, было невозможно, так как он был подогнан к сорочке с едва обозначенным вырезом. Однако братьям под этим выступом, под этой закованной в броню корсетной кости и розовой материи возвышенностью виделась настоящая лава таинственных наслаждений, нечто выходящее за рамки простой геометрии, некие неисчерпаемые запасы женственности, кипящей в затхлом запахе пота и молочной. На протяжении нескольких лет Фредерик и Антуан наблюдали за появлением жены полицейского, не сговариваясь друг с другом, каждый в своем слуховом окне, и не подозревая о похотливости другого. Они так бы никогда не узнали о ней, если бы ветеринар, тихо подкравшийся однажды утром, не застиг Антуана притаившимся возле своего слухового окна и не обнаружил одновременно предмет его любознательности. Ведомый тончайшей интуицией, которая была ему присуща в подобного рода делах, ветеринар метнулся к другому слуховому окну, где находился на посту Фредерик. Затем, высунувшись из окна, он закричал решительным голосом:
— Уйдите к себе в комнату, мадам! Говорю вам, уйдите! Уйдите немедленно!
Жена полицейского, ничего не понимая, с любопытством уставилась на изможденное целомудрием лицо, высунувшееся в слуховое окно.
— Уйдите поскорее! — надрывался ветеринар. — Вы легкомысленная особа, мадам! Гризетка!
Она, чтобы получше уловить смысл обращенных к ней слов, еще больше перегнулась через подоконник. Вся ее грудь пришла в движение, и розовый корсет встрепенулся, как волна. Ветеринар в своем окошке чуть не задохнулся от гнева. За этим эпизодом последовали суровые карательные меры. Полицейского чуть было не уволили, ему пришлось сменить квартиру, и он так никогда и не получил звания капрала. Из предосторожности оба слуховых окна замуровали. Что же касается провинившихся мальчиков, то они в течение шести месяцев были лишены сладкого и осуждены пятнадцать раз переписать «Надгробное слово Генриетте Английской»; к вящему их позору, после этого случая в коллеж и обратно они ходили в сопровождении слуги. Братья больше никогда не видели розового корсета и, чтобы как-то компенсировать утрату этого выразительного зрелища, стали проводить утром по воскресеньям в уединенном месте на пять минут больше.