— Тогда в кого же ты такой разговорчивый? — с моего лица не сходит широкая ухмылка.
— Это в маму. Тут они с папой совершенно разные. Если отца в принципе трудно разговорить, то заставить маму замолчать еще труднее. Я, вроде как, нечто среднее между ними.
— Похоже, они друг друга стоят, — понимаю, что в моих словах звучит горечь и легкая зависть.
— А твои родители — какие они? — спрашивает он, но, думаю, заранее понимает, каков будет ответ.
Я не могу сдержать вздоха.
— Мой отец сбежал с няней, когда мне было одиннадцать, бросив маму со мной, братом и кучей долгов. Мама была не совсем… готова решать проблемы матери-одиночки с двумя детьми и одновременно справляться с колоссальными долгами. Поэтому я заканчивала школу, живя с ее родителями — моими бабушкой и дедушкой. Они умерли, когда я училась в медицинском колледже, а с матерью я так и не разговариваю, ведь она бросила меня — так же, как и отец. Нейт, мой брат, проблемный ребенок. Всегда был таким. То сидит в тюрьме, то его выпускают; то подсаживается на наркотики, то бросает их употреблять. Его уже ничего не изменит — поверь, я пыталась. Я выросла в Сан-Франциско, потом переехала в Лос-Анджелес поступать в медицинский колледж — мне было восемнадцать — и ни разу не пожалела. Я не знаю, где мама, не знаю, где отец и не знаю, где Нейт. У меня есть лучшая подруга — Дэлани. И, на самом деле, она моя единственная семья.
— Господи, детка. Это ужасно.
— Но так и есть, — я пожимаю плечами. — А теперь я здесь.
— Теперь ты здесь, — соглашается он. Касается кончиками пальцев моего подбородка и целует нежно, сладко и успокаивающе. — И теперь у тебя есть я. Всегда буду.
Мы снова целуемся, и этот поцелуй ведет нас к большему… намного большему.
Он приводит к тому, что после проведенного года в Африке мы возвращаемся в Штаты и женимся.
Он приводит к шести потрясающим годам вместе с Олли. Шести годам любви, секса, споров. Шести годам военных зон, эпидемий, ураганов, тайфунов и даже цунами.
Шесть лет.
И я на все сокровища мира никогда не променяю ни одно мгновение этих шести лет.
Живу, по-прежнему надеясь на победу…
Клиника Майо
Рочестер, Нью Йорк
Я помню свет. Белый свет. Мне всегда думалось, что это чушь собачья. Но это чертова реальность. Этот гребаный белый свет был, и я вошел в него. Я помню умиротворение. Помню, что как будто плыл. Я помню это… небытие. Прекрасное, всеобъемлющее, успокаивающее небытие. И никогда уже не забуду этого чувства умиротворения.
Я не умер. Не знаю, почему, но я этого не сделал. Робби вовремя доставил меня в больницу, и мне помогли остаться в живых. Я ничего не помню, потому что жизнь во мне поддерживалась аппаратами. Я находился в искусственной коме и просто ждал.
Это бесполезно.
Я никогда не получу трансплантат. Они могут поддерживать во мне жизнь сколько угодно времени, пока не отключат эту машину. Но без пересадки сердца я никогда не покину постель.
Нахер мне это нужно?
Я давным-давно подписал форму DNR (Do Not Resusciatate — не реанимировать). Если я буду умирать, то дайте мне умереть. Не подключайте меня к аппаратам искусственного кровообращения, не поддерживайте во мне жизнь, привязывая к чертовым насосам и прочему дерьму. Но, думаю, мама обошла стороной мои пожелания и оставила меня в живых. Однако, «живой» — довольно относительное понятие. Мой мозг функционирует, но сердце бесполезным комком лежит в груди. Я без сознания. Если отключить аппарат, то я умру.
Что, собственно, и должно было произойти. Я должен был умереть в больнице Лос-Анджелеса. Так почему, черт возьми, я очнулся на больничной койке? Потому что существую. И мне нужно время, чтобы во всем разобраться, прийти в себя и оценить реальность. А реальность заключается в том, что я жив. У меня стоит катетер — унизительно, конечно, ну и хрен с ним. Пучки проводов тянутся к мониторам, отслеживающим частоту сердечных сокращений, артериальное давление, пульс и все такое. Но аппарата искусственного кровообращения нет. Нет жужжащих насосов, с хлюпаньем двигающих туда-сюда свои поршни. На лице нет маски, в горле никаких трубок. Ну, в носу стоит канюля, но это обычное дело для послеоперационного ухода.
Двигаться трудно.
Есть какая-то тянущая боль, но она нигде конкретно не локализуется, а просто… болит везде.
Подождите-ка.
Послеоперационный уход?
Нет.
Твою мать, нет.
Я с трудом передвигаю пальцы по кровати и нажимаю кнопку вызова.
Меньше чем через минуту быстро заходит средних лет женщина с темными волосами, стянутыми в тугой пучок — эталон медсестры и верх дружелюбия.
— Мистер Монтгомери. Рада, что вы очнулись. Как себя чувствуете?
Когда я начинаю говорить, мой голос скрипит, как наждачная бумага.
— Ж… живым.
— И разве это не чудесно?
— Нет.
Она отводит взгляд от моей кардиограммы.
— Нет? Что значит «нет»? Это чудо, что вы выжили. Что нашлось сердце, подходящее вам, и что ваш организм принял новый орган… Это чудо. Вы настоящий счастливчик, мистер Монтгомери.
— Я подписал чертов отказ от реанимации.
— Ваша мать утверждала — и весьма убедительно — что вы подписали этот документ, находясь в состоянии умственного и эмоционального расстройства и были не в состоянии самостоятельно принимать адекватные решения.
— Это было мое гребаное решение.
— Теперь объясняйте это Господу-Богу и своей матери.
— На хер бога, на хер мою мать, и вас тоже на хер.
— Что ж, это не очень вежливо. Я просто выполняю свою работу, мистер Монтгомери. А моя работа — это помочь вам восстановиться, чтобы вы могли выйти отсюда. Из чего следует вывод: вы можете злиться на меня за то, к чему я не имею никакого отношения, и мы будем враждовать, или вы с пониманием отнесетесь к тому, что я всего лишь медсестра и нахожусь здесь, чтобы помочь вам, и тогда мы сможем отлично поладить. Решайте.
— Я не хочу здесь находиться.
— Это яснее ясного. Поэтому в ваших же интересах сотрудничать со мной. Тогда мы сможем выписать вас отсюда, и вы вернетесь к своей жизни.
— У меня нет жизни, к которой надо возвращаться.
— Тогда вы сможете начать новую, — она улыбается мне, и ее улыбка теплая, искренняя и, как и сама эта женщина, хитрая. — Ты родился заново, Лахлан Монтгомери. Это избитая фраза, но глубинный смысл ее действительно очень правдив. Предполагалось, что ты умрешь. Ты должен был умереть. И ты умер. А теперь снова жив. У тебя в груди новое здоровое сердце, и перед тобой опять вся жизнь.
Я с трудом сглатываю. Все бессмысленно. Эмоции в совершенном хаосе. В голове диким, безумным, неистовым ураганом проносится такое количество всякой ерунды, что я ни за что не могу зацепиться. Болит все, но это не физическая боль. Эмоциональная. Я жив. И я не знаю, как осознать это. Наклонив голову, я разглядываю тонкую белую простынь, укрывающую мои колени, и пытаюсь отогнать странные слезы, обжигающие глаза и туманящие зрение. Медсестра суетится рядом, не глядя на меня, проверяет диаграммы, заносит в карту показания мониторов. Она дает мне возможность наедине с собой разобраться с непривычными эмоциями. Господи, я плачу? Какого хрена? Я не плачу. Никогда не плакал. Тогда какого черта я плачу? Я жив. Радоваться нужно. Я всю жизнь думал, что умру. Ждал смерти. Знал, что умру. А теперь я жив, и…
И что теперь?
***
Тринидад, Калифорния
Три с половиной месяца спустя
Я отказывался видеться с матерью на протяжении всего послеоперационного периода. Отказывался впускать ее в свою палату. Когда она входила, я отказывался говорить с ней.
Детский сад? Да.
Но я не знал, как со всем этим справляться. Не знал, как поступить с тем фактом, что из-за нее остался жив, когда ясно просил об обратном.