Но во второй половине двадцатых годов растущее гитлеровское движение стало активно вторгаться и в их безмятежный мирок. Цодер пробегал глазами аккуратно приходившие по почте листовки и неизменно бросал их в печку. Ему не нравилась жестокость нацистского кредо, он презирал нелепость расизма и был убежден, что ни один разумный человек не может искренне и всерьез верить в эту гитлеровскую чушь. Даже потом, когда нацисты вошли в силу, Цодеру не было страшно. Если даже Гитлер когда-нибудь и станет канцлером, говорил он жене, Германия все равно не свернет с пути демократии. Нет такой силы, которая могла бы перевернуть общество вверх ногами. Это просто невообразимо.
Так рассуждал Цодер. Но действительность вскоре опрокинула все его доводы, отняла всякую моральную опору и повергла его в полное смятение. После пожара рейхстага, когда фашисты начали осуществлять свою политическую программу, вера Цодера в соотечественников-немцев уступила место презрению. При виде того, что творится в стране и как воспринимает это немецкий народ, он ринулся в единственное прибежище для людей его склада, потерпевших разочарование, — в глубокий цинизм, Ради самосохранения он вместе со всеми кричал «хайль!», он не протестовал, когда обрушился давно ожидаемый удар — чистка в его клинике и изгнание всех врачей-евреев и «красных», — не протестовал, потому что нигде не нашел бы поддержки и понимал, что это бесполезно, но в душе считал себя подлецом. Как многие порядочные немцы, он стал циничным и запуганным существом, которое покорно подняло руки вверх и боялось сказать лишнее слово и которое с годами становилось все более покорным, все более запуганным и циничным.
Пока длился этот бесконечно долгий, мучительный кошмар, когда люди, казалось, позабыли об элементарной порядочности, Цодер все больше замыкался в своей семье — только семья и помогала ему сохранить живую душу. Дома, где все было более или менее по-прежнему, он чувствовал себя уверенно. Рабочий день — вот что было невыносимо, и не потому, что внешний мир так изменился, а потому, что внешний мир, к его великому смятению, остался таким, как и прежде. Убрали врачей-евреев, но клиника продолжала работать. Изменилось содержание газет, но газеты все же печатались. Шли беспрерывные аресты, и, очевидно, забрали множество людей, но на улицах, как всегда, было полно народу. Старинные каменные плиты мостовых были так же безукоризненно чисты. Штутгарт был так же прелестен, люди смеялись, сажали цветы в ящиках у окон, любили, хворали и умирали, как прежде. Стороннему наблюдателю Германия казалась все той же Германией. И это сильнее всего било по чувствительным нервам Цодера, наполняло постоянным холодным ужасом его живое человеческое сердце, вселяло в него смятение и растерянность. И тайная мука Цодера, в которой он никому не признавался до конца, становилась еще горше оттого, что и сам он по-прежнему ходил в клинику, принимал больных, по пятницам посещал концерты, смеялся, баловал дочь, жарко обнимал свою красивую жену.
Но за год до начала второй мировой войны безумие, шествовавшее по новой Германии, дошло и до его дома. Элли, его дочери, было девятнадцать лет, когда у нее родился первый ребенок. Это была очаровательная молодая женщина, стройная, с милым лицом и каштановыми волосами, обладавшая тем же особым спокойным изяществом, что и ее мать. Цодеры обожали свою дочь и были в восторге, когда она влюбилась в сына их старого друга Вольфганга Бека. Они боялись, как бы неисповедимые пути биологии не привели в их дом какого-нибудь фашистского молодчика. Норберт Бек, как и Элли, подвергся основательной обработке пропагандой, которой усердно пичкали всю немецкую молодежь. (Элли даже провела полгода в трудовом лагере.) Но оба, внешне подчиняясь новым правилам поведения, слава богу, сохранили здравый смысл: Элли — благодаря домашнему влиянию, а Норберт — вероятно, потому, что ему уже было под тридцать. Правда, иной раз их рассуждения неприятно поражали Цодера. Элли отдавала дань официальному преклонению перед Гитлером — о его душевной чистоте немецкому народу прожужжали уши. И когда дочь высказывалась в том же духе, Цодер слушал, страдал и молчал. Он был слишком умен, чтобы не понимать, что каждый молодой немец невольно впитывает в себя какую-то долю гигантской фашистской пропаганды. Но пока Элли и ее муж сохраняли человечность, пока в кругу семьи (молодожены перебрались жить к ним) они говорили «Доброе утро!» вместо «Хайль Гитлер!», пока Норберт еще мог вздыхать над томиком стихов Гейне, обнаруженным на чердаке их летней дачи, и прочесть его, прежде чем сунуть в плиту, Цодер был сравнительно спокоен.
Удар был нанесен с той стороны, откуда его меньше всего ожидали. Гертруда всю свою жизнь была привержена к конфессионалистам, маленькой гордой секте внутри лютеранской церкви. Спокойное благочестие и многое другое в Гертруде было порождено скорее ровным темпераментом, чем какой-либо жизненной философией. Элли с раннего детства усвоила такое же бездумное отношение к вере и к богу. Она венчалась в церкви, и сын ее был крещен в церкви— а как же иначе? Кое-кто из друзей подтрунивал над нею, но Элли даже не считала нужным возражать. Ее бог был выше всяких споров, всякого самолюбия. И, должно быть, крепка была ее вера — 1 января 1938 года Элли родила сына и ради веры четыре месяца спустя убила себя и ребенка.
События, которые привели к этой трагедии, были порождены, как и все в окружающем их мире, политикой фашистской верхушки. Покончив с профсоюзами и оппозиционными партиями, фашисты вознамерились уничтожить единственный оставшийся вид общественной организации — церковь. Те, кто, как Элли, были и набожны и в то же время патриотичны, далеко не сразу заметили, как ширится пропасть между церковью и государством. А потом долго верили, что причиной тому ряд ошибок и недоразумений, которые, несомненно, скоро будут улажены. Арест пастора Нимеллера, главы конфессионалистов, был первым признаком явного неблагополучия. Однако до суда никто еще не знал, какую позицию займет государство по отношению к церкви.
В марте следующего года состоялся суд над пастором Нимеллером. И хотя у Элли недавно родился сын и хлопот было по горло, она почти не могла говорить ни о чем другом. С наивностью чистых сердцем и верой в то, что общественные законы основаны на справедливости, Элли объясняла суть дела всем, кто соглашался ее слушать. Кого угодно можно заподозрить в измене, убежденно говорила она, но только не пастора Нимеллера, Он — герой мировой войны и с самого начала поддерживал национал-социалистов — ведь он же член партии. Будучи пастором самой строгой конгрегации в Германии, Нимеллер проповедовал с церковной кафедры, что партия Гитлера — благословенное богом орудие для возрождения германской души. Но существуют, — и тут в голосе Элли всегда звенело негодование, — партийные радикалы и атеисты, которые сейчас пытаются прибрать к рукам свободную церковь. А пастор противится этому, ссылаясь на древнюю истину: «Кесарю — кесарево, а богу — богово». И какой немецкий протестант, спрашивала Элли, рожденный и воспитанный в лютеранской вере, может отрицать правоту Нимеллера? Но суд… на суде восторжествует божья правда. Элли не сомневалась в этом.
На все ее доводы Норберт отвечал одно и то же: «Посмотрим». Ему не хотелось спорить с юной, нежно любимой женой, но еще меньше хотелось вступать в конфликт со всесильным Джагернаутом — партией, тем более что он не был внутренне убежден в правоте жены.
Приговор суда по делу Нимеллера стал известен как раз в тот день, когда Элли и еще несколько женщин отправились на вокзал встречать нового пастора. Гертруда Цодер непременно встретила бы его сама, но месяц назад она слегла от жестокого приступа артрита, и вместо нее пошла Элли.
Почему-то поезд прибыл не на главный вокзал Штутгарта, а на маленькую пригородную станцию с одной платформой. И женщин охватило недоброе предчувствие, когда они столкнулись там с другой встречающей делегацией — от партии, — кучкой молчаливых людей, которые пришли поглядеть на нового пастора из каких-то особых соображений. Не успел остановиться поезд, как обе группы облетела новость: суд приговорил Нимеллера к заключению на тот срок, который он уже отбыл, — тут церковь одержала победу! Но затем он сразу же был арестован гестапо и «в качестве меры пресечения» отправлен в концлагерь Заксенхаузен. Это было сделано, писали газеты, согласно личному приказу фюрера.