— Что стряслось? — испугался княжич.
— А не ведаю я толком, что стряслось, — пожал плечами князь. — Был ныне в Большой палате, у государя на приёме. Вышел он, ей-богу, чернее тучи. Очами сверкает, зубами, не поверишь, скрежещет, а в руке — грамотка смятая. Видать, челобитная, а может, и донос. «Кто, — кричит, — сие написал? Кто посмел писание своё тайно в государевы покои подбросить?! Сказывайте, — говорит, — не то всех в расспросную избу свести велю!»
Ярослав зябко повёл плечами: хотя ему было и невдомёк, какое отношение устройство Никиты на службу может иметь к царскому гневу, такое начало рассказа не предвещало ничего хорошего.
Князь продолжил говорить, снова уставившись в угол, как будто там, в углу, заново разыгрывалась виденная им в Большой палате кремлёвского дворца сцена.
— Про расспросную избу заслышав, все как один ниц пали, — с пренебрежительной усмешкой говорил он. — Ну, ровно не палата царская, а поле брани после горячего дела, воронья да лошадей мёртвых только и недостаёт. Смекают, конечно, что всех ближних бояр да дворян даже наш государь на дыбу не вздёрнет, но одного-двоих — то запросто. А кому ж охота поперёд иных такое отличие получить? Чай, не злато, не угодья богатые, не конь из царской конюшни, а крюки да клещи калёные… Словом, молчат. Да и что скажешь? Кто тайком в государевы покои проник и грамотку там оставил, тот, голову свою сберегая, промолчит, а остальным и говорить нечего: тайное дело потому тайным и зовётся, что про него никому не ведомо. Видать, и государь этак же рассудил. «Ладно, — говорит, — то мы ещё разузнаем, коли Бог даст. Сказывайте, кому ведом дворянский недоросль Никита Андреев сын Зимин?» Не успел я рта раскрыть, а Долгопятый Феофан уж тут как тут — я, кричит, государь-батюшка, всё про того злокозненного недоросля ведаю! Соседи мы с ним, кричит. Житья, говорит, от него нету. Посевы конём травит, бражничает без меры, девок портит и к твоей государевой службе никакой охоты не имеет. Да я, говорит, про то тебе, государь, уж доносил… «Поклёпничал», — государь его поправляет.
— Истинно так, — с твёрдой убеждённостью вставил Ярослав. — Поклёп и есть. Ни словечка правды. Не таков Никита!
— Тебе виднее, — не стал спорить князь. — Я-то его уж давненько не встречал, потому и сказать про него ничего не могу. Да и не поспел я ничего сказать. Государь Долгопятого мало не за шиворот с пола поднял и едва не волоком в свои покои увлёк. Говорили, поди, целый час, а после Долгопятый из палаты выбежал, в возок пал и уехал. А с ним — десяток конной стражи. Не ведут, нет, лишнего не думай, а, наоборот, за ним едут. Вот тебе и весь сказ. Государь в своих покоях затворился и боле не выходил. О чём он с Долгопятым говорил, что в той грамотке было, никому, опричь него и боярина, неведомо. А только допрежь того, как дело сие до конца прояснится, я с царём и ни с кем иным про Зимина нипочём говорить не стану. Да и тебе не посоветую. Думай!
Ярослав подумал.
— Беда, — сказал он тихо.
— Может, беда, — согласился князь, — а может, пустое. Спрос с твоего Никиты, конечно, будет — по всему видать, оговорили его, а может, сам набедокурил. Да государь-то наш неглуп и зорок. Глянет на человека и враз видит, что перед ним за птица. Ежели не виноват, отпустит да ещё и милостью своей одарит. Ну, а коль виноват, не взыщи — я за преступника головой ручаться не стану.
— Не может Никита преступником быть!
— Не может так не может. А только государь зело гневен был. Словом, поживём — увидим.
Княжич Ярослав покинул отца, ища и не находя утешения в этой старой, как мир, поговорке: «Поживём — увидим». Увидеть-то всякое можно! И часто, ох часто случается, что, желая видеть одно, человек видит совсем иное, прямо противоположное желаемому…
* * *
Вышло всё с бухты-барахты, нежданно-негаданно, а поручилось как будто удачно. Не напрасно Феофан Иоаннович с младых ногтей затвердил на память и всем нутром воспринял отцовское поучение: живи как знаешь, и делай, что тебе вздумается — ешь, пей, спи, песни пой иль с девками пляши, — только не зевай, поглядывай по сторонам и в миг любой будь готов, яко хищный зверь, молнией скакнуть на добычу, схватить, задрать и заглотать целиком, до последнего кусочка, пока другие не отобрали. Он и сыну своему, Ваньке, то ж денно и нощно вдалбливал. Да только тут, как говорится, не в коня корм. И то сказать, какой такой из Ваньки хищник? Корова и корова, токмо молока от него не дождёшься.
Но речь не о Ваньке — об Акиме, по прозванию Безносый.
Если не считать досадных мелочей, коих в чьей угодно судьбе наберётся предостаточно, жизнь Феофана Иоанновича Долгопятого протекала ровно да гладко, подобно большой равнинной реке, что неторопливо и тихо несёт свои полные воды от истока до самого устья, которое, даст Бог, явится ещё не скоро. Беспокоил и пугал царь со своими новшествами да затеями, досаждали худородные выскочки, волновало будущее сына: самовластие боярское государь укоротил так, что дальше некуда, а до службы Ванька мало что неохоч (то б ещё полбеды; охота до учения и государевой службы на кончиках розог произрастает и проникает в человечье нутро, когда его теми розгами усердно секут), — так вот мало что неохоч, так ещё и не гож. Эвон, пристроил его к посольству, думал, на пользу пойдёт, ан нет!
Но то опять о Ваньке, а разговор ныне об ином.
Словом, невзирая на горести и треволнения, жил Феофан Долгопятый спокойно, без резких поворотов и скачков в судьбе. Степенно жил, как и полагается отпрыску старинного боярского рода. Русский боярин — не перекати-поле и не горошина в скоморошьей погремушке, ему скакать да прыгать по чину не пристало. За славой воеводы либо посла боярин не гонялся, в заговоры не лез, а ухитрился, едва ли не один из всех, устроиться при дворе так, что, ничего полезного вроде бы и не делая, уж сколько лет оставался в милости у грозного царя.
Жизнь текла ровно даже в ту пору, когда при нём состоял лесной душегуб, обезноздренный да клеймёный беглый государев преступник Аким. Состоял и состоял — кому какое дело, кого боярину любо при себе содержать? Огорчительно было, когда пропал, — не то огорчительно, что пропал, а то, что порученного дела не выполнил. А в остальном — ничего себе, жить можно, и притом недурственно.
В ту ночь, когда Безносый вернулся, спокойная, размеренная жизнь Феофана Иоанновича бешено взбрыкнула, как лошадь, которую под хвост ужалил шершень, и понеслась сумасшедшим галопом куда глаза глядят. Уж больно густо пошли события: сперва в опочивальню пролезло какое-то дикое чучело, косматое чудо-юдо в гнилых лохмотьях, после оказалось, что то не чудо-юдо, а без вести пропавший десять лет назад в астраханском походе безносый палач, а потом на свет божий явилась отрезанная голова соседа, и эта-то голова Феофана Иоанновича чуть было не доконала.
Во-первых, страшно. Ночь, по углам тени от свечек качаются, как живые, от Акима зверем лесным смердит, и вдруг — на-кося! — голова! И кровь на полу. И мёртвые глаза из-под век блестят, как два тусклых камешка. Бр-р-р-р, вот страх-то!
Во-вторых, когда страх прошёл, взяла Феофана Иоанновича злость. Что он, в самом деле, ума лишился — этакую дрянь в боярский терем тащить?! А ну как увидит кто? Бона, все полы испохабил, кровищей залил… И где он тому выучился — мёртвые головы при себе в мешках носить? Не иначе и впрямь все эти десять лет среди нехристей прожил. То у них, проклятущих, в обычае — хозяину голову врага приносить, дабы тот поверил, что неприятель и впрямь помер. Чему бы доброму выучился, ирод, так нет — вона чего удумал!
И уж после всего, начавши злиться и уже обозлившись порядком, ища, к чему б ещё придраться, боярин сообразил главное: ежели Зимин убит, то кто, спрашивается, деревню ему продаст? Ведь сговорились уже, и в цене сошлись, и… Э, да что уж теперь-то!.. И деревни ныне не видать как своих ушей, и головы, очень может статься, не сносить. Кто покойному Зимину первый враг был, каждой собаке ведомо, и царю-батюшке тож. А у него, кормильца, в таких случаях разговор короткий. Есть у него под кремлёвским дворцом каменный пыточный застенок, в коем всё для расспроса надобное имеется. И палач собственный, из Литвы вывезенный, есть — сказывают, знатный мастер, у него и камень заговорит, а не токмо что старый да зажиревший боярин, который после отцовских розог за всю долгую жизнь никакого иного рукоприкладства к своей особе не ведал. Скажешь всё как на духу, и выйдет тебе за то великая царская милость: на кол тебя посадят, а на соседнем колу Ванька, душа безвинная, сидеть будет, поелику сын за отца ответчик. Вотчину на царя отпишут (всё-то ему мало, никак, горемычный, досыта не наестся), и станет он, по кусочку от неё отрезая, худородных выскочек, ласкателей своих лживых, жаловать. Глядишь, и молодому Зимину что-то от царских щедрот перепадёт, и будет сей предерзкий пащенок на исконной долгопятовской земле полновластным владетелем и господином… Нешто можно такое стерпеть? Да от такого поругания семь раз в гробу перевернёшься!