В мрачной подворотне полуразрушенного дома Остап сбросил с себя казенное немецкое добро, надел старинную чумацкую одежду, сменил белую с синим верхом папаху на широкую соломенную шляпу и быстро пошел к вокзалу.
Годы военной службы, войны и плена отучили Остапа от самого себя, от сознания личной свободы.
Он с опаской ходил по тротуару, вздрагивал при виде немецкой формы, невольно тянулся к козырьку при встрече с офицером, и даже люльку свою, подругу многих трудных лет, маленькую, обгрызанную и обгорелую люльку, курил по-солдатски, таясь, пряча в большом заскорузлом кулаке.
На вокзале Остап долго бродил среди крестьян, наполнявших помещение третьего класса, прислушивался к их разговорам, всматривался в лица, точно разыскивая знакомых, расспрашивал о поездах, о стоимости билета.
У длинной очереди в кассу, отгороженной свежевыструганным деревянным барьером, немецкая охрана, подталкивая пассажиров прикладами, наводила порядок, и слова, давно знакомые, давно врезавшиеся в сознание, как болезненный сон, тревожно напоминали о ненавистных днях плена:
— Хальт[2]!.. Цурюк[3]!...
Крестьяне — одни испуганно и покорно отстранялись, молчаливо жались друг к другу, другие глядели с ненавистью. Получив билет, становились в такую же очередь на перрон, где точно так же, размахивая прикладами, немцы кричали те же слова:
— Цурюк!.. Цурюк!.. Хальт!!.
— Кройц доннер веттер[4]!!.
«Колония, колония...» — проносились в голове Остапа слова слесаря Федора Агеева,
Отходя от кассы, Остап увидел двух офицеров — гайдамака и немца, с группой солдат, проверявших документы пассажиров.
Отступать было поздно. Остап оглянулся, подошел к получавшей билеты женщине с двумя малыми ребятами, взял обоих на руки и бросил:
— Ходим, молодица! Я хлопцив пособлю донести...
Их пропустили.
В полутемном вагоне резко пахло карболкой, хрипло кричал пьяный, плакали дети.
Все скамьи были заставлены мешками, сундуками, ящиками.
Люди толкались, бранились, кричали и только после отхода поезда понемногу успокоились, расселись по местам.
Остап долго еще не решался спустить с рук уснувшую девочку. Ему приятно было ощущать детское тепло. Он неподвижно сидел, поджав длинные ноги, и вместе с другими смеялся над спором двух пьяных гуляк.
Один, помоложе, тренькая всей пятерней на балалайке, настойчиво повторял теноровой скороговоркой:
Скину кужель на полыцю,
Сама пиду на вулыцю...
Скину кужель на полыцю...
Сама пиду на вулыцю...
Снижаясь постепенно в тоне, он бесконечно повторял одни и те же короткие строчки, в опьянении забыв, очевидно, слова знакомой песни. А сосед его — огромный, широченный старик, порываясь танцовать, топал тяжелыми сапогами и хрипло кричал, шапкой закрывая лицо певца:
— Мовчи, мовчи, бисов сын, ось я тоби спою!..
Сутуло сгибаясь под тяжестью собственного огромного тела, он грузно стучал ногами и, медленно ворочая разбухшим языком, тянул:
И твой батька и мой батька
Были добры мужики-и-и...
Молодой отбивался от старика и снова настойчиво тренькал свое. Соревнование продолжалось бы, вероятно, долго, если бы не спасительный сон, внезапно сваливший обоих.
В вагоне становилось все тише, и скоро все замолкло, только крепкий храп за перегородкой нарушал тишину.
Соседка, уложив детей, шопотом убеждала Остапа, тыча ему в руки кусок свиного сала и ломоть хлеба:
— Та ишьте, ишьте ж, добри люды, я ж бачу, що у вас ничого немае. Ишьте, на тим свити поквитаемось....
Медленно и осторожно отрезая тонкие белые ломтики, Остап почти благоговейно ел домашнее сало, много лет, на фронте и в плену, казавшееся мечтою.
И в мокрых, ледяных окопах передовых линий, и в суровых, убивающих лагерях Германии, голодая и тоскуя по дому, говорили — иногда в шутку, иногда серьезно, отдавшись голодным мечтам о домашнем сале, о своем хлебе:
— Ось зъив бы я зараз шматок сала, а там и помирать не лихо...
— А по мне — дайте миску теплых щей, тогда уже хоть в петле задавите...
— Микола милостивый, о чем воны брешуть, сала захотилы, а тут бы хоть хлиба краюху!
Люди голодали, тяжко болели, медленно гасли и умирали с неутолимой тоской по кусочку хлеба.
И сейчас, бережно откусывая от большого, косо отрезанного ломтя, Остап с наслаждением впитывал чудесный аромат серого деревенского хлеба, и перед ним с необычайной ясностью возникали вдруг, одна за другой, картины далекого детства, тяжелой юности и последнего дня перед отъездом на военную службу.
И чуть покосившаяся, с земляным мазаным полом, чисто выметенная хата, и выбеленные стены, и вышитые полотенца в углу над иконой, и высокая, сухая, сутулая мать у печи, и аромат горячих хлебов, и скрип колодца во дворе, и внезапная смерть отца на баштане — все в короткий миг ярко возникло, как только что пережитое.
Что там сейчас?
Два с половиною года германского плена, семнадцать месяцев фронта, почти трехлетняя, с одним коротким отпуском, военная служба — семь долгих, тяжких, бесконечных лет.
И три последних года — ни одного письма, ни слова привета.
Что там сейчас?
Жива ли мать, молчаливая, суровая, высохшая от злой, неуемной работы, почерневшая от тоски по умершим и пропавшим детям? Жива-здорова ли сестра Горпина, служившая батрачкой у попа? Где брат Хведько, оставленный семнадцатилетним парубком, где старший, женатый брат Василь? Целы ли? Дома ли? Или война, революция, оккупация — все перевернули?
Что стало с Ганной?
Остап на миг застыл в неподвижности, потом поднялся, минуту постоял и снова сел.
Стараясь уйти от последней мысли, он настойчиво думал о другом.
Дали ли семье землю? Не отняли ли ее немцы? Не угнали ли скотину? Чем живут?
И снова вернулся к Ганне: что с нею? Где она?
Он кончил есть, бережно, по-крестьянски, собрал с бумаги крошки, привычно высыпал их в рот и, упрямо отрываясь от собственных мыслей, обернулся к перегородке.
За ней, в тишине уснувшего вагона, задыхаясь и часто кашляя, кто-то больным, надтреснутым голосом прерывисто рассказывал:
— ...И каждый день, значица, то гайдамаки, то немцы, а то и те и другие. Истинный хрест. Приходят и, значица, давай им то хлеба, то скот, то другое. Ну, а где ж им взять? На них не напасешься. Ну, значица, не дают. Они мужиков, значица, собрали, штаны с них сняли и всех шомполами — без пощады. Истинный хрест. Ну, бабы, значица, вой подняли, кричат, голосят на всю деревню. А одна осерчала и давай — офицера кулаком по морде. И он тоже осерчал, с ливольверта стрельнул в ее и сразу до смерти забил. Вот истинный хрест. Ну, мужики на офицера, солдаты на мужиков. Немцев перебили всех, как есть, и мужиков тоже немало легло. Вот истинный хрест. А к вечеру только солнце заховалось, с поля вдруг как бабахнуло, точно, прости господи, гром. А то — и страшнее. А потом другое, третье, и, значица, вся деревня, как солома, горит. Мужики, бабы, дети, скот — бегут, кричат, воют. Добежали до края и — в поле, а оттелева немцы с пулеметов... Резанули — как косой. Вот нате истинный хрест. Народ падает, корчится, стонет. Остатние обратно бегут. У баб на руках ребятишки. Которые постарше — уцепились за подол. Старики на четвереньках. А тут садят, еще и еще. Через час вся деревня сгорела. Одни головешки торчат. Мужиков, кто через баштаны не сбежал, тех постреляли. А бабы с ребятами и посейчас, как кроты, в погребах.
По тому, как однотонно, не волнуясь, рассказывал человек, как привычно-равнодушно слушали его сонные соседи, Остап понял, что речь идет об обычных, каждодневных, никого не удивляющих событиях. И, словно в подтверждение его мыслей, лежавший на верхней полке человек в железнодорожной форме так же равнодушно заметил: