— Всё дело в людях, государь, — как бы невзначай обронил Макаров, когда они обозревали муромские монастыри — Спасский, Троицкий и Благовещенский.
— Сам знаю, — огрызнулся Пётр. — Нешто не радею об учении недорослей дворянских, дабы стали они чрез время хранителями и устроителями новой Руси. Так нет же! Хоронятся за бабьими юбками да отцовыми портками: не отдадим-де родное дитятко на поругание. Ну что станешь делать с таковою дикостью?! Бьюсь, искореняю, яко Илья Муромец с бусурманской ратью. А она всё наползает.
— Нет, государь, — убеждённо проговорил Макаров. — Не в утешение, а в удивление: меч императорский разит, год от года Русь преображается, вижу плоды сего единоборства. Да и вашему величеству, равно как и иноземным потентатам, они видны явственно. О чём в своих газетах пишут, не скрывая удивления...
— И более всего страха, — настроение Петра исправлялось. — Пред усилением государства нашего. Эх, кабы дал бы мне Господь веку, вывел бы я Русь на великий простор. Помалу одолел бы противность стародумов. Новую поросль бы поднял.
— Она подрастает, государь.
— Медленно! Кнут надобен! Палка! Батоги! Не можно мне за всем догляд иметь. Один я. Помощники слабы.
— Не всё кнут, государь, — вкрадчиво заметил Макаров. — Хорош и пряник вяземский.
Пётр рассмеялся. Пряников было роздано немало. Почавкали, облизнулись, собрали крошки да снова за своё. Всё было испробовано, всё. Ради доброго и разумного устроения государства, приращения его фабрик, заморского торгу, рудников, флота.
— Я себя не щажу, — с некоторой обидой в голосе произнёс Пётр. — Тебе, Алексей, то ведомо. Но тяжка ноша. Иной раз руки опускаются. Великая на мне ответственность. Чую: призван я Всевышним встряхнуть Русь, вывести её на простор. Как помыслю о сём — силы прибавляется.
Они шли, переговариваясь, к церкви Козьмы и Дамиана. Внешние лужи ещё не просохли, и в них купались воробьи, шумно радуясь теплу и солнцу, буйной зелени, пробивавшейся сквозь камни. Плотное кольцо преображенцев окружало Петра и его приближённых. Неожиданно в нём образовалась брешь, и к ногам царя кинулся мужичонка в ветхом армяке, весь встрёпанный, с отчаянным блеском в глазах.
Оба градских воеводы опомнились первыми и кинулись оттаскивать смельчака. Но он вопил отчаянным голосом.
— Батюшка царь, защити, милости прошу!
— Оставьте его, — сердито сказал Пётр. — Пусть говорит. Сказывай, дерзец, в чём твоя нужда.
— Однодворец я. Земли вовсе лишили, ограбили.
— Кто грабители?
— Вот они, воеводы твои. Дворянину Смурову потатчики. Ему землю мою прирезали.
— Правду ль говоришь? Поклянись.
Мужик стал истово креститься, не вставая с колен.
— Клянуся пред Господом и пред твоими светлыми очами, государь-батюшка, святую правду баю.
— Ну? — повернулся Пётр к воеводам. — Что скажете?
Под его взглядом оба съёжились и забормотали что-то невнятное.
— Землю вернуть! А мой спрос с губернатора будет.
Мужик стал бить лбом о землю и норовил облобызать царский сапог.
— Ступай. Коли прорвался скрозь солдат, стало быть, твоя правда, — закончил Пётр с усмешкой. — Под моим ты защищением. Поняли? — повернулся он к воеводам. — Те истово закланялись.
— Вот так оно ведётся, — сказал Пётр, возвращаясь к прежнему разговору. — Кто смел, тот и съел. Царь Иван был из смелых, на Руси второго такого не бывало. Был лют, много невинных душ загубил. Однако о государстве радел. Более всего о нём. Оттого и Бога не боялся. А грехи свои думал замолить устроением церковным. Много он церквей да монастырей поставил. Вот и эту, Козьмы и Дамиана, милостивцев, целителей-бессребреников во славу Христа.
— Дозволь, государь, слово вымолвить, — закрасневшись, попросил первый воевода.
— Ну?
— Царь Иван Васильич Грозный в Муроме многие церквы поставил да благословил на строение.
— Без тебя знаю. А вот ты лучше скажи: взятки берёшь ли?
Воевода вздохнул:
— Ежели по правде сказать, то беру, государь.
— За правду милую. Не будет тебе никакого наказания. — И Пётр хлопнул его по плечу так, что тот присел. — Правдивых отличаю, ибо они угодны Богу. Согрешил — покайся. И отпустится пред Господом и государем. Царь Иван был многогрешен по злобности своей, и лютость его, лютование безмерное остались в памяти более всего. Добрая слава на печке лежит, а худая — по миру бежит. Вот и обо мне, — со вздохом закончил Пётр, — сколь ни радею о славе Руси, а скажут: немилостив был, людей без счета губил. А то, что себя не щадил, что сообща с другими труждался, что в сапогах сношенных да в чулках продранных ходил, про то забудется.
— Не скажи, господин мой великий, — вмешалась Екатерина. — Чулки-то твои все заштопаны. Слежу, кабы дырки не было, чуть что — за иглу. Пора бы новые завесть, да всё государь толкует про бережение. — В тоне её звучала досада.
— Да, матушка моя, я и в штопаных прохожу да в сапогах латаных, а лишнего мне не надобно, коли государство великую нужду в деньгах терпит.
«Скуп, скуп, государь, — думал Толстой, шагая рядом. — Не показная, однако, это скупость, а истинное рачение, сие признать надобно. Яко работник добро бережёт». А вслух сказал:
— Коль потомки наши на весах своих, именуемых весами гиштории, станут взвешивать дела вашего величества, то добрые сильно перевесят.
— Льстец ты преизрядный, — засмеялся Пётр. И уже без улыбки закончил: — Потомки должны разобраться, таков их долг. И я пред ними чист должен быть.
Все толпой двигались вниз, к реке, где у причала покачивались суда. Пётр Андреевич Толстой шёл и думал о том, что, похоже, плавание их к Астрахани, да и сама кампания безмерно затянутся, коли государь будет высаживаться в каждом попутном городе или селе. А это — лишний расход. И всё ради утоления безмерной любознательности его величества.
И когда они взошли на струг, он решился высказать эту мысль Петру.
— Твоя правда, — спокойно отвечал Пётр. — И время бежит, и деньги летят. Ну а как монарху сей протяжённой державы не осмотреть свои владения да не явить себя подданным, коль плывём мимо. Народу обида, пренебрежение, мне досаждение. Зрить я должен и устройства и неустройства державы, ибо сказано: лучше раз увидеть, чем семь раз услышать. Губернаторы да градоправители норовят себя обелить да худое выдать за доброе. А мне тотчас видно, как град содержится, сколь бы хвальных речей от воевод ни произносилось.
Толстой принуждён был согласиться, в очередной раз подивившись здравомыслию Петра. Горячей других поддержал государя Фёдор Матвеевич Апраксин, генерал-адмирал. Его восхищение Петром походило, впрочем, на религиозное чувство. Он внимал каждому слову государя с благоговейным трепетом. И это шло от чистой души.
Снова потянулись зелёные берега, перемежавшиеся деревеньками, сбегавшими к реке. Ока делалась всё шире, течение всё быстрей. Казалось, она стремится поскорей слиться с волжской струёй, чуя её приближение, её сильное дыхание. Сестры? Полюбовницы? Кто они были друг для друга, эти две мощные реки, чей вешний разлив потопил немало земли и словно бы не желал высвобождать её.
— В Нижнем — останов. И смотр всей флотилии, — распорядился Пётр. — Опять же святынь множество, грех их без внимания оставить.
— И некое торжество, — с лукавством во взоре прибавил Толстой.
— Великое торжество! — подхватил Макаров.
— Для всех для нас, — радостно воскликнул Апраксин. — Для всего российского воинства. И не токмо для него — для всего народа российского.
— О чём вы толкуете? — недовольно поморщился Пётр. — Словно заговорщики.
— А мы и есть заговорщики, государь, — заверил его Макаров. — Однако заговора своего не откроем. — И, обратясь к Екатерине, окружённой своими дамами, спросил: — Согласны ли вы, государыня царица?
— Вестимо согласна, — с некоторой рассеянностью отвечала Екатерина.
Речь шла о тезоименитстве Петра — тридцатого мая государю исполнится пятьдесят лет. Вершинная годовщина, знаменательный юбилей. Стало уже почти обычаем: Пётр встречал свой день рождения в пути. То ли на сухом пути, то ли на водном. То ли верхом либо в экипаже, то ли на судне.