Я, конечно, чувствую себя придавленной судьбою. Сама понимаешь, смотреть на любимого человека и знать, что спасти невозможно!
В смысле ухода и в окружении все, что только возможно, он имеет: и лучшие врачи, профессора и знаменитости около него.
Что возможно для спасения или, вернее, для продления его жизни, все делается» (24 июля 1938 года).
Елизавета Морицовна была близка к помешательству. Муж не отпускал ее ни на минуту, все время держал за руку, от чего ее рука затекала. Пытался что-то говорить, а она находила в себе силы записывать его последние слова:
«Я чувствую, что меня что-то вздернет, даже испуг будет, а потом я поправлюсь.
Я глупею, с головой что-то делается — помоги же мне, позови доктора.
Я не хочу умирать, жизни мне хочется. Ксению скорей позови, я не могу без нее больше.
Перекрестился и говорит: “Прочитай мне ‘Отче наш’ и ‘Богородицу’, — помолился и всплакнул. — Чем же я болен? Что же случилось? Не оставляй меня”.
Мамочка, как жизнь хороша! Ведь мы на Родине? Скажи, скажи, кругом — русские? Как это хорошо!
Я знаю, что я иногда схожу с ума и бываю тяжел, но, милая, будь со мной милостива.
Я чувствую, что что-то ненормально, позови доктора.
Посиди со мной, мамочка, так уютно, когда ты со мной, около меня! Мамочка, я люблю смотреть на тебя.
У меня теперь какой-то странный ум, я не все понимаю.
Вот, вот начинается, не уходи от меня, мне страшно».
Первого августа Александра Ивановича перевезли в Научно-практический институт скорой помощи. Елизавета Морицовна сообщала дочери, которую отчаялась дождаться:
«Милая моя единственная девочка,
нет слов, как мне тяжело тебе писать, что папочка тает с каждым днем...
Хотела тебе писать ежедневно, но как только сяду — рука не поднимается и слезы душат. Вчера поднялась температура и трясла лихорадка — взяли кровь на исследование, нет ли малярии? Если не малярия, то это ужасно! Врач говорит, что у него независимо от простуды может быть каждую секунду воспаление легких. Ужасно, потому что еще лишнее страдание для него. <...>
О себе не пишу — ты ясно сама себе представляешь мое состояние — ведь папочка наш собственный! Нежен он со мной необыкновенно, но говорить уже не может. Улыбнется так мило, что сразу легче делается.
Больше не могу писать — сердце не выдерживает, когда подумаю, что ты такое письмо должна получить, а выехать не можешь срочно» (3 августа 1938 года).
Когда стало совсем плохо, Елизавета Морицовна телеграфировала Марии Карловне в Москву: «Немедленно выезжай». Та приехала, но застала Куприна уже без сознания. Зато смогла поддержать Елизавету Морицовну — в ночь на 25 августа 1938 года Александра Ивановича не стало. Он умер на Родине, как и хотел.
Две женщины, две его жены должны были выполнить его указания, которые хорошо знали. Мария Карловна еще в 1903 году, когда муж едва не умер от брюшного тифа, запомнила: не рассматривать его мертвого тела, не носить траура, никаких пошлых речей у могилы. Елизавета Морицовна хорошо знала содержание листочка бумаги, на котором муж в последние годы еле-еле вывел пляшущими буквами:
«В случае моей смерти прошу:
1. Похоронить меня по христианскому обряду с наибольшей скромностью.
2. До могилы меня никому не провожать.
3. Панихид по мне не петь.
4. Речей надо мной не говорить и статей или воспоминаний обо мне не писать.
5. Если у кого есть мои письма и портреты — сжечь их.
6. У всех, кому сделал зло или какую неприятность — простить меня.
7. Всем же попутчикам в жизни принять — глубокую благодарность.
Это завещание сегодня хранится в фондах Российской государственной библиотеки. Оно не оговаривает судьбу имущества и авторских прав, но человеческую волю ушедшего выражает вполне определенно. И почему бы не предположить, что эта воля — в той мере, насколько это было возможно, — выполнена, что именно поэтому похороны были (по писательским меркам тех лет) скромные? А совсем не потому, что Куприна так и не простили, как полагали его собратья-эмигранты.
В остальном же, конечно, официальный обряд был полностью соблюден. 26 августа в 13.00 гроб был выставлен в Большом зале Дома писателей им. В. В. Маяковского в Ленинграде[80*]. Рядом с ним, смущаясь от присутствия почетного караула и публики, сидели оцепеневшая от горя Елизавета Морицовна, Мария Карловна, Анастасия Давыдовна Щербова... Из ленинградских писателей присутствовали Михаил Зощенко, старые сотрудники давно не существующего журнала «Мир Божий» Константин Диксон и Иосиф Любарский. Из Москвы приехали Константин Федин и Владимир Луговской. Прощание продолжалось до вечера, причем Мария Карловна вспоминала, что гроб почему-то вдруг перенесли в другой зал, очень маленький, началась давка, и многие так и не смогли проститься с любимым писателем.
На другой день там же состоялась гражданская панихида. Председатель комиссии по похоронам Михаил Слонимский (который в 1919 году плакал, узнав, что Куприн ушел с белыми) вспоминал, что лучшие музыканты прощались с Куприным музыкой Баха, Генделя, Гайдна, Бетховена: «...в гробу лежал худенький человек с кротким, умиротворенным лицом, и при взгляде на него вспоминался герой “Гранатового браслета”, однолюб и мечтатель»[421]. Потом Елизавета Морицовна с Марией Карловной ехали на кладбище в автомобиле; перед ними шесть белых лошадей везли белый гроб, покрытый белыми цветами. В заднее стекло они видели белую колесницу с венками, составленными только из белых цветов.
Советская Россия оказала Куприну последнюю высокую почесть: он был упокоен на Литераторских мостках Волковского (Волкова) кладбища и вместе с тем занял свое место в пантеоне русской литературы. Мог ли Александр Иванович в последние парижские годы даже предположить это?
2
Русский Париж узнал о кончине Александра Ивановича Куприна из заметки во французской газете «Le Figaro» («Фигаро»)[422]. Редакция «Иллюстрированной России» выпустила траурный номер; в журнале «Современные записки» довольно своеобразные некрологи поместили Иван Бунин и Марк Алданов. Иван Алексеевич не удержался, чтобы не подвергнуть препарированию творчество покойного друга, придираясь к отдельным фразам. Марк Александрович никак не мог уйти от вязкой темы «мы и они», все сокрушался, что Куприну-де умереть нужно было в Париже, что «проводили бы к могиле так же, как Шаляпина». И злорадствовал, что в СССР похоронам знаменитого писателя объявили «настоящий бойкот». Газеты, мол, поместили лишь крохотные извещения о смерти, не было ни портретов, ни некрологов, ни воспоминаний. Как же так? С такой помпой встречали на Белорусском вокзале и в такой тишине провожали. И Алданов находил удобное для себя объяснение: Куприн за год, проведенный «там», не оправдал надежд. Или даже сказал что-нибудь не то.
Однако самый интересный момент в некрологе не этот. Говоря о тайном отъезде Куприна из Парижа, Алданов употребил то же глубоко символическое слово, которое связано с бегством Толстого из Ясной Поляны, — уход. То есть осознанное, годами выношенное, выстраданное решение, которому помешать уже ничто не могло. Наверное, Адланову хотелось, чтобы Куприн, как и Толстой, слег где-нибудь в пути, не доехал. И была бы легенда. А так: «При проблесках сознания он должен был бы в СССР чувствовать себя худо, очень худо. <...> Да, да, “увидеть снова Москву, поклониться русской земле, подышать русским воздухом”, все это так, а дальше что? Дальше советская жизнь, необходимость к ней приспособиться — ему, с его характером, в шестьдесят восемь лет! Я надеюсь, что проблесков сознания у него не было»[423]. Жестко, если не сказать — жестоко.