А может быть, известие о перевороте наш герой встретил с полным безразличием: «За последние дни мы ко всему привыкли, ко всему готовы и, кажется, нас не способны больше удивлять или возмущать ни кровь, ни грязь, ни насилие, ни смерть, ни позор. Должно быть, одинаково без волнения мы встретим в утренних газетах известие о сооружении гильотины на Марсовом поле, о чуме в Москве, о случаях людоедства в Петрограде, о переходе России в вассальную зависимость от Германии. Притупились нервы, застыло воображение, вылиняла и охамела душа, отчаяние перешло предельные границы и растворилось в пищепроводном равнодушии» («Доменная печь», 1917).
Так же заторможенно Куприн перечислял приметы своей жизни «под большевиками»: «Я признаю советскую власть, и — признаю не только за страх, но и за совесть... Нужна ли мне хлебная карточка, билет на собаку, пропуск на Васильевский остров, — я иду в Совдепию... к назначенным 11 часам утра и жду до трех появления моего владыки, а до пяти — своей очереди. <...>. Вооруженному человеку я показываю по первому его требованию мой проездной билет, паспорт, фотографию, метрику и содержимое бумажника. Подымаю, по его приказанию, руки вверх и опускаю их вниз. Беспрекословно иду за десять верст рыть окопы, презирая свой атеросклероз и порок сердца, а через неделю так же послушно иду окопы закапывать <...>. Но если меня дружелюбно и пытливо спросят, уважаю ли я эту власть... в глазах моих никто не прочтет стыдливого признания» («Стыдливое признание», 1918).
Писатель, претерпевающий бытовые лишения военных лет. Шарж Дени на Александра Куприна. 1916 г.
Упомянутый писателем «владыка» — это председатель Гатчинского совета Николай Николаевич Кузьмин, старый большевик, не лишенный литературных способностей. Он очень уважал Александра Ивановича, бывал у него в зеленом домике. Несколько раз его видел там Пильский, который вспоминал: «Куприна уговаривали сотрудничать в большевицких изданиях или, по крайней мере, продать свои сочинения (или часть их), сулили великие и богатые милости. Куприн не соглашался. Все эти предложения он отвергал решительно и твердо. Все же где-то, в глубине души, у него роились сомнения. Помню, мы сидели у него в столовой. Говорили о том, о чем тогда говорили все, — о большевиках, о судьбе печатного слова. Вдруг Куприн сообщил мне, что большевики настойчиво зовут его сотрудничать. Я покачал головой. Иногда Куприн не любил возражений и не терпел противоречий, даже если они высказывались самым близким человеком. Он и мне ответил, что не во всем уж там правы и святы т. наз. “буржуи” и особенно офицеры»[315].
Александр Иванович колебался, и это естественно. Большевики так красиво и убедительно говорили о своей миссии, о всеобщем счастье, что интеллигенция невольно думала: а вдруг правда, как же я отступлюсь от своего народа? Тем более что нарком просвещения Луначарский и комиссар по делам печати Володарский все силы бросили на то, чтобы деятели культуры проявляли лояльность к новой власти. Даже величайший циник Маныч ушел к ним создавать агитационно-пропагандистский поезд.
И в то же время сколько крови! Как понять, кто за ней стоит? Как доблестные матросы, «краса и гордость революции», превратились в убийц и садистов? Кто их покрывает? В марте 1918 года Куприн обреченно сидел рядом с гатчинцем Генглезом, французским подданным, который за одну ночь лишился трех сыновей. Вечером 1 марта они с тремя друзьями были задержаны в Петрограде отрядом не то красногвардейцев, не то матросов, а на следующий расстреляны, растерзаны, изуродованы. «Нет, Россию я по-прежнему люблю и уважаю как мою вторую Родину, — вспоминал Куприн слова убитого горем Генглеза. — Но пускай судит Бог тех, кто извратил, ожесточил и изуродовал чистый лик русского народа» («Памяти жертв большевиков», 1921).
В таком же оцепенении Александр Иванович встретил известие о Брестском мире, о том, что немцы уже почти у Петрограда, что Совнарком бежал в Москву, бросив город Петра на произвол судьбы. Все реакции притупились, остались элементарные физиологические потребности: есть, пить, спать. И он большей частью спал. Так и проспал трагедию.
Однажды Куприн не обнаружил дома Сапсана. С криком помчался по Гатчине, по их любимым уголкам и тропкам. Звал, звал, звал. Нету! Нигде нету! Домой вернулся в отчаянии, заворочались тяжелые мысли. Вспомнил прошлогодний конфликт с милицией, недавние случаи, когда пугал Сапсаном очередного красноармейца, явившегося с очередной бумагой. Неужели убили?
Да, убили. Задыхаясь от горя, Александр Иванович добежал до старых Мозинских ворот за артиллерийскими казармами, на свалку, разгреб руками снег и, стоя на коленях, оцепенел над трупом собаки с простреленной головой. Может, вспоминал финал «Мыслей Сапсана»: «Не люблю я лунных ночей, и мне нестерпимо хочется выть, когда я гляжу на небо. Мне кажется, что оттуда стережет кто-то очень большой, больше самого Хозяина, тот, кого Хозяин так непонятно называет “Вечность” или иначе. Тогда я смутно предчувствую, что и моя жизнь когда-нибудь кончится, как кончается жизнь собак, жуков и растений. Придет ли тогда, перед концом, ко мне Хозяин? — Я не знаю. Я бы очень этого хотел. Но даже если он и не придет — моя последняя мысль все-таки будет о Нем». Хозяин опоздал.
Куприн видел, что шутки кончились. ЧК повально арестовывала «контрреволюционеров», оппозиционные новой власти издания закрывались. В мае 1918 года исчез в Ревтрибунале Пильский, арестованный за памфлет «Смирительную рубаху!» (Петроградское эхо. 1918. № 64). Пильский позволил себе сравнить красный Петроград с домом скорби: «Гремит с утра до вечера бравурная музыка, мелькают красные, дешевые платки. Раздается гнусавый, гнилой и мерзкий напев. Они счастливы! Они торжествуют! <...> Пожалейте и не осудите: это хоровод исступленных, это кадриль дураков... <...> Вертятся и кувыркаются с писаной торбой революции за вздрагивающими плечами — и торба тоже прыгает, и революция в ней тоже прыгает — и когда-нибудь допрыгаемся. <...> Но надо уже (это ясно!) лить холодную воду на эти бритые разгоряченные затылки, и пора вязать руки безумцев. <...> Спешите же с ведрами: сумасшедший дом в огне!»
Казалось бы, арест Пильского должен был призвать Куприна к разумной осторожности. Ан нет: очень скоро и он оказался в Ревтрибунале.
«Расстрелян к чертовой матери»
Такой ответ, сопровождаемый циничным хохотком, услышала 2 июля 1918 года Елизавета Морицовна Куприна, пытаясь узнать судьбу арестованного мужа. Уж очень не вовремя он решил заступиться за бывшего великого князя Михаила Александровича.
Писатель следил за судьбой великого князя: после отречения от престола[39*] тот продолжал жить в Гатчине, затем был арестован, выслан в Пермь, а потом газеты сообщили, что Михаил Александрович бежал и теперь наверняка возглавит контрреволюционные силы.
Куприн счел нужным высказаться. 22 июня 1918 года жители Петрограда читали его статью «Михаил Александрович» в газете «Молва» (№ 15). Одновременно ее читали в ЧК и принимали там определенные решения. Время наступало радикальное: 20 июня был убит комиссар по делам печати Володарский, требовались ответные жесткие меры.
Содержание купринской статьи до недавнего времени оставалось неизвестным, поэтому приведем обширную выдержку:
«У меня не имеется никаких поводов питать к великому князю Михаилу Александровичу личную приязнь. Однако, я должен указать, что Михаил Александрович обладает необычным благородством. Он не властолюбив, не эгоистичен, не двуличен, мягкосердечен, необычайно добр и сострадателен. <...>
На войне он зарекомендовал себя человеком стойкой храбрости: без тени рисовки, суетливости или задора. Всадники его дикой дивизии[40*] титуловали его “ва, султаном”, “ва, падишахом”, но, конечно, на “ты”, а за глаза звали — “наш джигит Миша”.