Тот, купринский «Гамбринус» помещался на Преображенской, 32. Его мир и воссоздал писатель, смешав внешние реалистические приметы с глубокой романтической, мифопоэтической образностью. В рассказе за очерковой поверхностностью видна архаичная двухуровневая структура «верхнего» и «нижнего» города. Первый ослепляет фальшивым блеском и огнями, второй, подземный, «ископаемый», мир пивной-подвала, поражает ощущением ада: «Становилось все жарче. С потолка лило, некоторые из гостей уже плакали, ударяя себя в грудь, другие с кровавыми глазами ссорились из-за женщин и из-за прежних обид и лезли друг на друга». Выразителен образ «капитана» этого преисподнего ковчега — инфернальной буфетчицы с маской вместо лица: «...полная, бескровная, старая женщина, которая от беспрерывного пребывания в сыром пивном подземелье походила на бледных ленивых рыб, населяющих глубину морских гротов. Как капитан корабля из рубки, она с высоты своей буфетной стойки безмолвно распоряжалась прислугой и все время курила, держа папиросу в правом углу рта и щуря от дыма правый глаз. Голос ее редко кому удавалось слышать».
На фоне этих Дантовых картин жизни Вечного города личная история Сашки-музыканта, на наш взгляд, выглядит как-то мелковато. Вот он пошел на Русско-японскую войну, потом пришел, потом грянул 1905 год, потом он попал в участок по политическому делу (разбил скрипку о голову провокатора) и вернулся искалеченным: левая рука, обычно державшая скрипку, была приворочена локтем к боку, а пальцы торчали у подбородка. Однако неугомонный музыкант достал окарину и засвистал: «Человека можно искалечить, но искусство все перетерпит и все победит».
Давно установили прототип Сашки — Александр Яковлевич Певзнер — и даже нашли его фотографию 1910 года. Поразились, что внешне не похож он на купринского героя, моложе, да и больно презентабелен. И с руками у него все в порядке, хотя Куприн напустил тумана, рассказывая друзьям, что оказался провидцем: когда писал рассказ, Сашке ничто не угрожало, а «через год или полтора после напечатания рассказа... жизнь проделала над этим героем все так, как было описано у Куприна»[209].
Как было на самом деле и читал ли скрипач Певзнер «Гамбринус», кто теперь скажет? А вот о том, что балаклавский рыбак Коля Констанди прочитал рассказ «Господня рыба» (1907), где Куприн сделал его имя достоянием широкой общественности, известно доподлинно. После выхода рассказа скромный «атаман рыбачьего баркаса Коля Констанди, настоящий соленый грек, отличный моряк и большой пьяница», не знал отбоя от дачников, которые хотели кататься только на его «Светлане».
Куприн, возможно сам того не осознавая, нашел в «соленом греке» своего Макара Чудру, свою Старуху Изергиль, романтического героя, вдохновенного рассказчика, пленяющего верой в чудо. Портрета Коли нет в «Господней рыбе», не появится в дальнейшем, а он станет сквозным героем нескольких произведений. Внешность — это преходяще, это неважно. Главное — душа, дух этого человека, сотканный из бурь и бризов, гулкой памяти древней земли. И что с того, что на самом деле Коля был прозаический толстяк и носил кличку Подтяжка? Что домик его, сохранившийся в Балаклаве, неказист?.. В «Господней рыбе» он предстает Учителем Куприна, кладезью рыбацкой мудрости и всяких морских сказок: «Живет где-то среди моря, на безлюдном острове, в глубокой подводной пещере царь морских раков. Когда он ударяет клешней о клешню, то на поверхности воды вскипает великое волнение».
Сохранился отзыв Коли Констанди на «Господню рыбу». Шуточно адресуя свое письмо «капитану каботажного плавания А. Куприну», Коля сетовал, зачем тот придумал легенду о царе морских раков. Он не говорил такого: «Это вы написали ерунду и даже чепуху. Такого большого рака быть не может. Про Летучего Голландца — это правда. Я сам о нем слышал. А вот рак — бабьи сказки». Кто-то из балаклавских «соленых греков» сделал сверху приписку: «брехуну писателю»[210].
«Господня рыба» откроет целый балаклавский цикл очерков и рассказов, который писатель назовет «Листригоны». Это тоже слово из мифа: Гомер называл «лестригонами» (через «е») кровожадных великанов, напавших на Одиссея и его спутников в 10-й песне «Одиссеи». Они жили по берегам пиратского залива, описание которого у Гомера удивительно напоминает балаклавскую бухту. «Листригоны» по праву считаются вершиной творчества Куприна. Это сплав поэзии и прозы, это щемящее признание в любви и одновременно прощание с потерянным раем...
То, что рай потерян, Александр Иванович понял во время «медового месяца» с Лизой. По его просьбе Батюшков просил ходатайствовать об отмене запрета на въезд в Балаклаву сенатора и члена Государственного совета Петра Петровича Семенова-Тян-Шанского. Вот отрывок из его прошения, поданного Столыпину:
«Дело идет об одном очень талантливом беллетристическом писателе — Александре Ивановиче Куприне, владельце маленького участка земли и виноградника в Балаклаве. Он был выслан оттуда по распоряжению генерала Неплюева за то, что произносил какие-то буйные речи.
Может быть, суровая мера изгнания его из единственного собственного угла, в котором он может преклонить свою буйную голову, и была временно необходима. Но с тех пор он вполне протрезвился, пройдя полный курс лечения в санатории близ Гельсингфорса, откуда медики послали его на полное выздоровление на юг, советуя ему окрепнуть, работая в своем саду и на рыбной ловле и доканчивая живо его интересующее высокохудожественное произведение — начатую повесть.
Он художник в душе и революционером никогда не был, о чем свидетельствует его служба в рядах русской армии (где он был офицером).
Возвращение в родной угол, на собственную землю, в обстановку мирных и любимых занятий есть единственный луч спасения для гибнущего таланта и вот почему я решаюсь обратиться к Вашему великодушию с ходатайством о возвращении Куприна в Балаклаву в надежде, что присутствие его там в своем скромном уголке, при некотором надзоре за ним близких, никому никакого вреда принести не может».
Ходатайство не помогло.
Александр Иванович не стал испытывать судьбу, заявившись в Балаклаву «на авось», — не хватало, чтобы повторилось прошлогоднее унижение. Он с Елизаветой Морицовной остановился в Гурзуфе — сказочном местечке под Ялтой. Можно представить, с какой тоской писатель смотрел на древние башни Балаклавы, когда проходил мимо них на пароходе. «Я решил продать Балаклаву за шесть тысяч рублей, — писал он Батюшкову из Гурзуфа, — из которых большую половину отдам Марии Карловне. Подумай, платить каждый месяц сторожу, платить налоги, платить работникам, садовникам, в плодовых питомниках и т. д. и т. д. — и не иметь возможности даже выехать в эту землю обетованную — ужасно оскорбительно! Доверить же все это Марии Карловне никак нельзя. Она не будет ровно ничего платить, земля останется без призора, виноградник быстро выродится и станет не плюсом, а минусом земли, фруктовые деревья одичают и земля потеряет стоимость»[211].
В таких невеселых мыслях, все еще тяжело переживая семейный разрыв, Куприн открывал любимой женщине Крым. Апрельский, пасхальный, барский и взбалмошный Крым, когда-то ослепивший и зачаровавший его, начинающего писателя из провинции. Он приезжал сюда с первой женой, теперь вот привез возлюбленную.
Об этих днях напоминают несколько фотографий. На одной Куприн с Лизой запечатлены верхом; на другой позируют на веранде, увитой гроздьями глицинии. На третьей веселая компания пирует на винзаводе в Массандре. Рядом с Куприным, нахлобучившим на голову турецкую феску, сидит на бочке крошечная Лиза. Куприн со стаканом в руке.
Полностью отвратить его от спиртного Елизавете Морицовне не удалось. И санаторий не помог. Однако она держала его на «порционных выдачах», разрешала выпить за обедом, но в меру. Видимо, поначалу он слушался, потому что был влюблен.