Арзуманов приехал, все выяснил. Никакого предательства-попустительства, конечно, не было, а были открытое поле, растяпство и несообразительность — с одной стороны и смекалка и быстрый ум — с другой. Качаг мигом сообразил, что овцы удобно для него стоят. А теперь про Арзуманова. Как он приехал, как сменил одежду и затесался к бандитам, никто не знал. И сколько он оставался среди них и что они там вместе делали… Но однажды ночью который из качагов к оружию потянулся, того на месте уложил; который за оружие взялся, на месте остался, а кто сам сдался, тех привел в манацкую тюрьму — расправился с бандитами подчистую. И вот перед тем как уехать обратно в Москву, решил погулять день-другой в родных краях. Голос слабый, еле слыхать, от чахотки будто, говорят, но не чахоточный был, нет, просто голоса не повышал. Кому-нибудь другому на его месте наши сельчане непременно бы сказали: «Говори так, чтобы слышно было, ты что, язык проглотил?» Но ведь то Арзуманов, он только бровью поведет, и все затихают. Он говорит что-то моему отцу, мой отец прекрасно слышит что, у моего отца спина делается мокрой от пота, но мой отец переспрашивает «что?», и Арзуманов снова повторяет: «Вздернуть тебя, Ишхан, вздернуть».
А ты погромче, погромче скажи, пусть народ услышит, обрадуется. Говорит Ишхан и смеется, а у самого куда-то сердце ухнуло. Моя мачеха рассказывает: пришел, повалился на землю и бился, бился. Твоя неродная бабушка и моя мачеха неумная была женщина, но житейски очень даже умная и уж тем более очень хитрая. Я не люблю ее, потому не люблю, что она меня в лишениях растила, но о женщине по одному этому судить нельзя. Моя мачеха тут же идет и прячет ружье в другое место, достает из тайника, из балки вытаскивает и прячет в хлеве. Мой отец, рассказывает она, вышел на балкон, поискал, не нашел ружья и спустился во двор. Шаг, рассказывает, неслышный, как лунатик идет, не идет — крадется, а глаза — словно слепой, ничего не видит. На тропинке между домом и хлевом встал, огляделся, рассказывает, темная пасть хлева (дверь-то раскрытая была) притягивает моего отца, притягивает. Лошадь, значит, захрапела, задрожала и затаилась. Мачеха стоит, не шелохнется в тени и одно только думает: засыпала она ружье соломой или нет? Мой отец выходит из хлева, останавливается на тропинке между хлевом и домом, смотрит по сторонам и никого не видит. Ружья нет. И моя мачеха смерть близкую чует, и в ушах у моей мачехи звенит, уши у нее прямо болят от звона. Притягивала, рассказывает, ох, как тянула моего отца темная эта пасть хлева. Моя мачеха прикусила палец, и, можно сказать, ее не стало, лошадь в хлеву затаилась. А мой отец все еще стоит на тропинке между домом и хлевом, а ружья в балке нет, ружье в хлеву спрятано и притягивает, так и тянет моего отца, который стоит в ночной тишине и ничего не слышит и ничего не видит. Амазасп таким и увидел во сне моего отца. Амазасп своему брату сон по-другому наутро рассказал, переврал, но моего отца это ахпатское отродье таким во сне и увидело. Будто бы их покойный отец — мельник выходит из тени, отделяется от дерева, берет Амазаспа за руку и тянет за собой, пошли, мол, вместе хлеба откушаем, идем… И Амазасп знает, что это сон и отец мертв, но тот цепляется за него и тянет в тень, а он не идет, не хочет идти, в сердцах отпихивает отца, злится, не хочет идти, но мельник тянет его и мой отец Ишхан подталкивает Амаза: иди, мол, отец ведь, не кто-нибудь тебя зовет, иди, ступай. Мельник вцепился в сына, тащит его, а мой отец со своей стороны подталкивает его, тихо сопит и подталкивает. Но почему, скажи, ахпатец Амазасп должен был увидеть такой сон про моего отца? При чем тут мой отец, что у него общего с мельником? Ничего. Мельника ведь не мой отец, не он убил, чтобы потом сына толкать — иди к отцу, иди, мол. Ведь выяснилось же, что мельника сыновья Рицонца убили и что Рицонца Аршака мельниковский Амаз прикончил, не сам, правда, кого-то еще на это дело подбил. Все это старая история. И вот на тебе, теперь мой отец. Между моим отцом и ахпатцами была, правда, одна история, замешанная на крови, но десяти-пятнадцатилетней давности, там все счеты были сведены, закрыты, там все было чисто. Ни моя тетка не помнила уже своего мужа, ни мой отец своего зятя, хоть и друзьями были. Замаливая грехи, отдавая долги, каждый своего оплакивая, жили, но мельник, мельник, ты особенно не любил платить, и плату за кровь нашего зятя правительство с другого взяло, угнало подальше, такая тут произошла расплата, и вот теперь ты из своей собственной могилы встаешь и своего сына Амазаспа в ту же могилу тянешь и себе в помощники арнаута Ишхана берешь, молча посапываете вдвоем и тянете с открытой залитой солнцем поляны в тень, во мрак. В холодном поту просыпается Амазасп и рассказывает про сон брату, но надо было ему видеть моего отца, когда тот стоял на тропинке между хлевом и домом — красная лошаденка дрожит в хлеву, у плетня притаилась моя мачеха, закусив руку, а мой отец молча, как коршун, стоит на тропинке и воочию видит спрятанное в хлеву ружье. Мой отец покачнулся, и тут моя мачеха не выдержала, закричала. Говорят, как лунатик просыпается, так и мой отец пришел в чувство. «Что такое, ахчи? — и, стоя рядом с мачехой, бок о бок, только тут ее заметил. — Что с лошадью, дарпасовка, — мачеха-то родом из Дарпаса была, — отчего мокрая, что случилось?»
И вот тут-то, переговариваясь, пересмеиваясь, малость разгоряченные, показались арзумановские парни, с ног до головы во все кожаное одеты, шуршат-потрескивают кожанками. Проходят рядом с нашим домом, замечают моего отца и останавливаются. Арзуманов останавливается, и друзья его, обступили его, тоже останавливаются. А за ними чуть поодаль зять наших родичей — шут, всехний шут, стоит не так, чтобы очень близко, на расстоянии, муж нашей Вардуи Асканаз, Асо. И Ваня Арзуманов: Ишхан, значит, исполком особое решение насчет тебя вынес, что ты не груша, чтоб подвешивать тебя, так? И друзья его, совсем как он сам, вполсилы смеются, и муж нашей Вардуи Асканаз тоже жалконько так смеется: хи-хи. С хлебом в руках, с кнутом под мышкой, откусывая хлеб, мой отец говорит: «Я с кооперативной работы пришел, Ваня, и на кооперативную работу иду». И арзумановские друзья, все смеются, и наш Асо смеется, а моя мачеха знаками дает понять Асо: ты-то, мол, что смеешься, горемыка несчастный, сейчас как дадут тебе. И моя мачеха дает понять тем из арзумановцев, кто посметливее, мол, идите своей дорогой подобру-поздорову да уведите этого дурня. Где там. «А то кооператив не может без твоей помощи, развалится», — говорит Арзуманов, и арзумановцы смеются. С хлебом во рту отец мой отводит глаза: «Хлеб ем, Ваня, дай поесть».
Я этого не видела, я маленькой девочкой тогда, как твоя Нанар, была, я стояла в одном худеньком платьице перед волами. Это мне моя мачеха потом все рассказала. В черную кожу одетые, потрескивая-шурша кожанками, смеясь и переговариваясь, они пошли, посадили Ваню Арзуманова на поезд то ли в Ростов, то ли в Москву, и мой отец в стеганой телогрейке вышел со двора и плюнул им вслед и с кнутом под мышкой пошел к своим волам, я про это не знаю, мне потом про это моя мачеха рассказывала, и моя мачеха очень раскаивалась, что поменяла место ружью.
Всучив мне прут, мой отец оставил меня перед телегой, волы паслись, он им по пучку травы бросил, некрасивая, безобразная тогда осень стояла. Я была, как твоя Нанар, маленькая, по ущелью шел поезд, я знала, что уехал Ваня Арзуманов, и думала про себя, хоть бы Ваня Арзуманов увез меня с собой в далекую Москву. Его жена как-то увидела меня, приласкала: «Смотри, какая славная девочка, Ваня, сиротка…» Его жена бесплодная была, детей у них не было. Моя бабушка обвязала всю меня своей шалью, так, знаешь, голову закутала, концы под руками продела и завязала на спине — меня эта шаль спасала. Всем меня, сироту, жалко. Один только Ишхан ослеп и не видит, что я босая, раздетая и коленки мои в этой мерзкой осени стынут. Работает он, весь в деле, где ему такое увидеть. Брата моего отдал в ученики к плотнику, меня поставил перед телегой и грузит, и грузит, каменюги здоровущие из земли выворачивает, тащит к телеге. Волы отощали, подыхают уже. Это потом, в тюрьме, он разглядел, что я босая, и заплакал, когда я ему еду в тюрьму приносила, тогда и разглядел, что по снегу я босиком иду, и прослезился: ах ты!.. До тюрьмы у него несколько золотых монет припасено было — из-под балок сарая выкапывал, под деревом закапывал, из-под дерева выкапывал, в печке, в бухаре, прятал. Золото? Какое золото? Это золото не его, хозяйское — товузовского владельца овец и кошакарского владельца коров, их золото, им принадлежало всегда и теперь принадлежит, а у Ишхана одна стеганая телогрейка, две руки и вонючий рот. Грузит камень и ругается, и ругается. Ну, думаю, сейчас лопнет. Их родню, их живых и мертвых, арзумановских, всех перемешал и кроет на чем свет стоит. И работает. Твои, твои тутошние — твой отец, твой дед, твои дядья, — они не ругаются, но разве они что-нибудь смыслят в работе, чтоб ругаться. Хоть бы разозлились, хоть бы камень с земли подняли, пусть бы даже не замахнулись, пусть бы только подняли, будто бы замахнуться хотели, так нет же: хочешь их резать — режь, рубить — руби. Твои — деревья, вот кто они такие, твои-то.