Гармонист не заметил сам, как сразу, как только вышла плясунья, оставил своего «Хаз-Булата» и теперь неистово наяривал «елецкого», и не понять было — то ли женщина подпевала гармони, то ли гармонь подыгрывала ее пению.
Фантастичной показалась бы эта картина стороннему наблюдателю, если бы таковой оказался. Сидит москвич, и не просто москвич, но всем известный Алексей Петрович Воронин, неумело, но до гармонного захлеба рвет мехи, а перед ним пляшет и поет пятидесятилетняя телятница из соседней бригады, Раиса Егоровна Ксенофонтова. Одно и оправдание было бы им, что перебрали ради праздничка, но в том-то и дело, что оба были трезвы. Однако было тут как шапкой ударено о землю — и будь что будет.
Милый мой, поверь, поверь,
Я люблю тебя теперь.
Смотри на солнце, на луну,
Поверь люблю, не обману.
Женщина кончила плясать так же неожиданно, как и начала. Она села рядом с гармонистом, обмахиваясь платочком, и была в этом обмахивании заученность жеста, оставшегося еще с девичества, потому что на улице было прохладно и вспотеть плясунья, конечно, не успела. Не такие пляски приходилось выдерживать! Она негромко засмеялась и этим смехом все сразу сделала простым и естественным. Подурачился взрослый человек, ну и подурачился, и ничего тут особенного.
— Чай узнал меня, Алексей Петрович?
— Конечно, узнал. Да и знать не переставал. Разве не помнишь, как позапрошлый год поехали в сельпо в Максимиху, да и застряли около вашего телятника? А ты увидела наше бедствие и пошла в деревню за трактором?
— И то помню.
— Как живете-то?
— Кто? Я лично или мы вообще?
— Вообще я и сам вижу. Неплохо живете. Телевизоров развелось, мотоциклов. Даже магнитофоны.
— Да. И у моего сына мотоцикл. И телевизор у нас в переднем углу. Окно в мир, как пишут в журнале. Включил и, пожалуйста, тебе — Интервидение. Только разница с окном та, что там видишь, что видно, а здесь глядишь, что покажут. Ну… и на столе тоже — не бедствуем. Яйца и мясо — круглый год. — Женщина замолчала, покосилась на профессора, словно прицениваясь, стоило ли говорить ему золотые слова. — Но, пожалуй, скажу тебе: хорошо живем, а не радостно.
— Что же так?
— А с чего? Радоваться мне, например, с чего? Муж у меня — пьяница. Да и не люблю я его. И не любила, можно сказать, никогда. Выскочила тогда по глупости. А вернее сказать, ради того, что хоть бы за этого. Сколько вон баб без мужиков живут, да помоложе, получше меня…
— Село очень разъездили…
— И село, и вокруг телятника моего — ноги не вытянешь.
Разговаривали, а гармонист пилил и пилил потихонечку. Но тут, вывернувшись из прогона (как раз из того прокошинского прогона, через который мечталось в Москве войти в Преображенское с гармонью и удивить), громко застрекотал мотоцикл. Подпрыгивая на колдобинах и пыля, он наддал по короткой прямой и остановился около Раисы и Алексея Петровича.
— Мать, ты домой-то когда? Садись, подвезу.
— Это мой Слава, — пояснила Раиса. — Вячеслав. Ишь какой вымахал. Мотоцикл завел, телевизор, теперь магнитофон просит. И стоит не триста ли рублей. Почти корова. Шесть овец за одну игрушку отдай! Это что? А ты вырасти их, шесть-то овец…
Вдруг неожиданное решение вспыхнуло в сердце Алексея Петровича. Он быстро снял с плеча гармонный ремень, застегнул пуговки на мехах и протянул гармонь парню.
— На, Слава, бери. Дарю на память.
Парень покраснел, опустил голову, ничего не ответил. Даже матери сделалось неловко за него.
— Что же ты, Слава, бери. Дарят тебе от чистого сердца…
— На кой она мне. Если бы магнитофон. «Сони». — И зачастил, словно прорвало: — За наличные деньги, конечно. Только здесь не достанешь ни фига. «Сони». Японская фирма… Правда, Алексей Петрович! В Москве, говорят, в комиссионных магазинах бывает. Японская марка «Сони». А деньги маманя вышлет…
В осенний дождливый день я навестил на даче Алексея Петровича Воронина, моего старого друга и земляка. Пообедали, сыграли три партии в шахматы, я собрался уходить.
— Подожди. Пойдем ко мне в кабинет, чего покажу.
Поднялись по крутой дачной лесенке. Профессорский кабинет. Огромный письменный стол, заваленный учеными книгами и бумагами. Папки, наверное, с диссертациями, присланными на отзыв. Журналы по специальности, газетные вырезки — профессор…
А профессор сел на тахту, и не успел я моргнуть глазом, как у него в руках оказалась гармонь «двадцать пять на двадцать пять».
— Хочешь, поиграю потихонечку? А то жена заругается.
— Господи, да, конечно, хочу. Сто лет не слышал гармони. Но откуда она у тебя, каким образом?
И Алексей Петрович рассказал мне вкратце то, о чем рассказано на предыдущих страницах.
…По подоконнику стучали редкие капли дождя, снизу гремели посудой, а профессор пиликал и пиликал негромко, опустив голову, словно прислушиваясь к ладам. «Ты сыграй, сыграй, тальяночка, не дорого дана…»
Михась Стрельцов
Смаление вепря
Наступают уже холода, схватывают землю заморозки — оседают инеем сырые туманы. Черствеет земля, и лоснится, темной холодной зеленью бьет в глаза поределая у дороги трава. Уже взялась коркой зябь, поседели в огородах и высохли до звона голые стебли и стал пустым воздух. Небо днем все ниже припадает, прижимается к земле. Еще гоняют на пастбище коров — подальше от деревни, в лес. Под вечер скотина не хочет возвращаться в хлев, норовит забрести в пропахшее картофельной ботвой и студеным капустным листом поле.
И вечерами, и поутру морозно, хмельно, как первачом, пахнет дымом.
В такую пору в деревнях свежуют кабанов.
Мне хотелось написать один рассказ и назвать его так: «Смаление вепря». Не кабана, а именно вепря…
Теперь я знаю, что, пожалуй, не напишу: боюсь, чтобы то, о чем хотел рассказать, не приглушилось незаметно, а то и вовсе не потерялось бы там, в словесах, а оно — почти несказанное — самое важное для меня. Зачем же я тогда вспоминаю и зачем пишу? Не знаю. Мне просто подумалось, что, может, все же обретет напоследок какую-то логику эта попытка рассказать. Посмотрим.
Я жил тогда в нетронутой части города, когда задумал свой рассказ, в старом районе, застроенном неуклюжими кирпичными, а больше деревянными домишками, утопающими в садах. К тем домишкам нужно было идти от улицы узким и глубоким, как просека, двором; по двору вела тропинка, твердо протоптанная в рыжей чахлой траве, в лопушистых кустиках подорожника, в сухих и разлапистых, как деревья, ромашках. В тени вишни, сирени или жасмина там можно было увидеть наспех сколоченный стол, иногда новый, из тонкого штакетника, или темный от времени, на приземистом толстом столбике: доски стали трухлявыми, раскрошились на закругленных подзорах и повыщербились ямки возле загнутых ржавых гвоздей. Встречались и столики, подновленные свежей доской, и она была непривычной здесь и бросалась в глаза, в точности как царапина на лице человека…
Теперь почти ничего не осталось от того района — одни пятачки, островки, зажатые кварталами безликих зданий с плоскими крышами. Остались возле новых домов, рядом с детскими площадками, то кривая костлявая яблоня, то вишня, которая вымахала в дерево — пышная в кроне и толстая в комле. И еще осталась улица, хотя и старая, но довольно широкая и ровная, потому что когда-то здесь был мощеный тракт. Название его, открещиваясь от старины, поменяли, но не поменяли, забыли, видно, поменять название базара, который расположен возле этой улицы и называется по-прежнему — Конский базар.
Осенью каждое воскресное утро слышно было, как поскрипывают на моей заасфальтированной улице деревенские подводы, как цокают копытами кони и как визжат и хрюкают в телегах подсвинки. Попозже, когда встанешь, стряхнешь с себя сон, позавтракаешь, а потом отправишься за сигаретами в ближайший магазин, не протолкнуться будет к прилавку сквозь толпу негородских людей. Толчея, гомон, и нездешние дядьки у кассы окликают зачем-то теток, стоящих в очереди к прилавку, и жестами что-то объясняют им… А на пустыре за магазином уже стали табором цыгане. Женщины занимаются детьми, и горланят, орут, как в поле, по своему обыкновению лохматые парни. Распряженный конь тащит с телеги сено, раструшивает его и согласно кивает головой, словно: «Ох, браточки, так оно и есть!» — хочет сказать шумной компании подвыпивших мужчин. Как будто конь этот знает, что цыгане есть цыгане, им все можно…