Литмир - Электронная Библиотека
Литмир - Электронная Библиотека > Смуул Юхан Ю.Гуцало Евгений Филиппович
Кудравец Анатолий Павлович
Думбадзе Нодар Владимирович
Солоухин Владимир Алексеевич
Байджиев Мар Ташимович
Бокеев Оролхан
Уяр Федор Ермилович
Калве Айвар
Ибрагимбеков Рустам Ибрагимович
Поцюс Альгирдас
Валтон Арво
Муртазаев Шерхан
Борщаговский Александр Михайлович
Салури Рейн
Битов Андрей Георгиевич
Гансиняускайте Ирена
Абу-Бакар Ахмедхан
Юшков Геннадий Анатольевич
Айвазян Агаси Семенович
Жук Алесь Александрович
Менюк Георгий Николаевич
Мухаммадиев Фазлидин Аминович
Бондарев Юрий Васильевич
Распутин Валентин Григорьевич
Искандер Фазиль Абдулович
Гази Ибрагим
Нилин Павел Филиппович
Матевосян Грант Игнатьевич
Носов Евгений Иванович
Ауэзов Мухтар
Ким Анатолий Андреевич
Ахвледиани Эрлом
Чиковани Григол Самсонович
Худайназаров Бердыназар
Семенов (Семёнов) Георгий Витальевич
Стрельцов Михаил Леонович
Тютюнник Григор Михайлович
Казаков Юрий Павлович
Трифонов Юрий Валентинович
Сушинский Богдан Иванович
Можаев Борис Андреевич
Гончар Олесь
Рекемчук Александр Евсеевич
Якубан Андрис
>
Сборников рассказов советских писателей > Стр.132
Содержание  
A
A

Вот так оно бывало, а может, бывает и теперь на том городском пятачке, где остался Конский базар, в ту пору, когда наступают холода, когда схватывают землю заморозки — опадают инеем сырые туманы.

В ту пору, когда в деревнях свежуют вепрей…

И в рассказе должна была подступать эта пора и должна была воскресать деревня: запах мерзлых щепок в дровянике, тарахтение тракторишки возле фермы, и на шумовом фоне этом — зычные голоса людей, испуганный гогот гуся на торфянике, стылый звон колодезного ведра, и внезапно — упругий выпад налетевшего наискось ветра, а надо всем, а во всем должно было быть каменное, затаенное молчание земли, травы и холодного, шершаво-сизого неба.

Вот что я должен был увести в подтекст, а как увести, я не знал. Нужно было, чтобы чувствовалось, как выходит на крыльцо человек, как звякает за ним, а затем дробно дребезжит щеколда; он слышит это, но и потаенное начинает уже завладевать им, и вот здесь, на самой трещинке внимания, вслед за скулящим порывом ветра сорока из-за пуни метнется ему в глаза тугою своей чернотой, испугается, взмоет вверх, остро сверкнув такою же тугой белизною, и соскользнет, подломив крылья, в огород, и на забор перелетит оттуда, и тревожно зачечекает, закланяется на заборе…

«Почуяла уже…» — вдруг подумает человек и вспомнит нынешнюю свою заботу и нарочито безразличную старательность жены — как она утром ставила в печь ведерные чугуны с водой… Обманывая себя, как будто какую-то другую нашел себе заботу, он задержится на крыльце и лицо подставит ветру, и глаза его тревожно будут вбирать в себя мир, и незримо воплотит перед ним стремительный ветер и тоску полей, и холодный обморок травы, и предзимнюю дрему деревьев…

Так он будет стоять, и у него будут шевелиться брови.

И услышит вдруг, как в пуне хрюкает он…

…Есть ему сегодня дадут попозже, чтобы он, оголодав, легче обминул догадку о том, какой ему выпал нынче день. Но это же, видно, и настораживает его. Он еще и не догадывается ни о чем, одно беспокоит его: почему хозяйка, выходя из сеней во двор, не подает на его хрюканье голос, почему с дурным кудахтаньем, с беспорядочным хлопаньем крыльев послетали с насеста и прежде времени бросились к крыльцу куры? Запах прокисшего хлеба и запарки слышен ему, слышно, как куры, не поделив чего-то, ссорятся и рассерженно квохчут и твердо скребет клювом о крыльцо петух, как надрывно, отчаянным каким-то голосом кричит на кур хозяйка… Но вот стихает все это, и снова нужно ждать и томиться. И наконец то, что не может быть обманом: топот в сенях, знакомое постукиванье мешалки в чугуне и голоса, один растерянный, а другой глуше и спокойнее — это хозяин. И отворяются сени и бухает дверь, предрекая миг хрупкой, исполненной непонятного смысла тишины. В ней и голоса иначе слышны: торопливый и сдавленный — хозяйки и коротко-круглый, темный — хозяина. Тогда снова как бы рушится, обрывается все, проваливается в новую, еще более непонятную тишину. Хозяина не слышно (остался на крыльце?), и все ближе, ближе к пуне хозяйкины шаги…

Он начинает хлебать, судорожно и решительно, словно забегая наперерез тому смутному, что внезапно поселилось уже в нем и гнетет его. И так же решительно, как начал, в какое-то мгновение он перестает есть и, злобно хрюкнув, остро вскидывает рыло и нюхает воздух, но маленькие, слабые глазки его болезненно-тупо-тоскливо глядят в пустоту, и ему уже почему-то невозможно довериться ни осторожной ласке в голосе хозяйки, ни торопливой ее руке, которая, вздрагивая, почесывает его за ухом. Решительно и злобно он захрюкает снова, а потом неожиданно яростно колыхнется в сторону громадно-гладким своим и грозным туловищем и напряжет шею, отступая назад и переставляя под собой несуразно круглые, короткие ноги. Если б умел, мог бы он поразиться тому, как это его хрюканье беспомощно и тоскливо отозвалось в нем, не предвещая ничего, кроме беды, потому что не то что увидит, а учует он, как хозяин неотвратимо приближается к воротцам пуни и темная фигура его застит, заслоняет собою светлый проем… Не будет уже рядом хозяйки, и останется он один на один с хозяином. И будет он метаться по пуне, всхрапывать и тосковать, и неподвижно будет стоять хозяин, понимая, должно быть, что теперь не нужен и бесполезен был бы любой обман, нужно просто набраться терпения и ждать, может, выйти даже отсюда во двор — набраться терпения и ждать. Он так и поступит и уже за воротцами услышит, как враз успокоится, перестанет хрипло хрюкать бедный вепрь, как потом будет он ворочать рылом подстилку, то прислушиваясь, то вновь беспокоясь, как опрокинет он бадейку с кормом и, наконец, решившись, подойдет к порогу. Это будет самая трудная минута, когда нужно спокойно шагнуть наперерез ему, и выставить перед собою дуло ружья, и стараться не слышать, как в груди темно бухает, ширится сердце, и целиться почти в упор в воображаемое пятнышко под бровью, над короткими, белыми жесткими ресницами, и видеть тоскливую, почти по-человечески осознанную покорность в том, как, смирившись с неизбежностью, все почесывает и почесывает он о косяк свою беззащитную выю… Вот и все.

И дальше уже нетрудно будет представить продолжение. Представить справные сани, ну те, и фасон и размер которых человек сознательно и с расчетом приспосабливал к своим возможностям и к своей натуре, чтобы по случаю можно было и добрую вязанку дров по первой пороше привезти из лесу, чтобы и малец мог сладить с ними на ледяной горке, чтобы и дедуню немощного можно было притарабанить по морозцу домой из соседней баньки. Вот и опрокинут набок те самые сани, и взгромоздят на них вепря, и поволокут по реденьким лоскутам раннего снега или по бугристой осенней земле куда-нибудь за пуню в ложок, в затишье ольшаника, и сорока тотчас усмотрит какой-то непорядок в своей округе — застрекочет, зашастает по ольшанику да по заборам.

Вот и все. Вот что, кроме всего прочего, должно было ощущаться, воскресать в том рассказе.

А сам замысел мыслился так: где-то, ну, скажем, в каком-то городе, в большом мире, среди людей живет сын, возможно, женатый, а может, и холостой. В детстве, в деревенском своем детстве, это был очень впечатлительный мальчик — худенький, бледный, широкоротый, порывистый и одновременно застенчивый, упрямый и в то же время не умеющий сдерживать слезы. Можно сказать, что душа его вбирала в себя многое, и можно сказать, что она была наделена способностью желать добра и понимать добро, понимать людей, и это было не то хищное, самоуверенное понимание, сиюминутный инстинкт выгоды, а другое, печальное и чуточку безысходное, без выгоды для себя: оно и скверного человека заставляло жалеть так же, как хорошего, хотя бы потому, что он скверный… Но это потом, в отступлениях. Начинать же нужно было бы с той ранней юности, когда человек весь, как весенняя почка: вот только что взорвала она тугую свою оболочку — о сладостный миг освобождения, опасная ласка солнца в предчувствии далеких дождей!.. Придет и гроза, и судорожно разорвет небо молния — не раз и не два, — и снова сверкнет солнце, и теплый дым опадет над орешиной, и не скажет молния, для какой завязи губителен был ее холодный зеленый луч… Но вот — молодость, и герой наш «и жить торопится, и чувствовать спешит». «Прощайте же, родные пенаты и родная хата, — думает он, — и ты, мать, не гляди так тревожно вслед». И голову еще не жарко припекает утреннее солнце, и в кринице, что укромно живет в тени родных лип, еще так много чистой воды.

Рассказать нужно было о юноше, который безрассудно и отважно ринулся в жизнь и не обкрадывал себя, искренне беря у людей и так же искренне отдавая им свое. Да и что тут было таить или жалеть! Ему казалось, что не может быть на свете человек, который, узнав, не полюбил бы его — ну хотя бы за эту его жажду сочувствия и ласки, не для себя только — для всех!.. Лишь иногда в шумном разгаре его любви к людям и согласия с ними вдруг становился задумчивым его взгляд, и казалось тогда, что тишина, высокая и сторожкая, вырастала за ним, и ощущение было такое, будто кто-то стоит за его спиной. И грянул срок, и разрушилась за спиной тишина, и беда постучалась в дверь, и познал он то, что хоть однажды в жизни познает каждый человек, — и разочарование, и отчаяние и пугливо-виноватые взгляды друзей, и непрочную ласку женского сердца.

132
{"b":"593437","o":1}