Для немецкой философской антропологии уже XX в. (хотя истоки подобных представлений можно найти еще в XIX столетии — скажем, у Гердера) функции фантазии связаны с принципиальной незавершенностью фигуры человека и его положения в мире. Для Арнольда Гелена, Дитмара Кампера или филологов констанцской школы, которые применяли ходы философской антропологии к собственно литературе (скажем, Вольфганга Изера[545]), проблематика фантазии связана именно с этим проблематичным положением человека в космосе, его непредзаданностью, несамотождественностью. Отсюда необходимость как раз таких смысловых образований, которые, с одной стороны, отмечали бы особое место человека в мире, а с другой — указывали на связь между его отдельными познаниями и впечатлениями, на единство смыслового мира людей.
Для Изера (и всей междисциплинарной исследовательской группы «Поэтика и герменевтика», в рамках которой получали форму и развитие его представления об искусстве как образно-символической практике работы с воображением[546]) обращение к воображаемому — один из этапов в процессе автономизации европейской словесности Нового и Новейшего времени. В частности, речь идет о последовательном освобождении литературы от множества присущих ей прежде функций, переходящих от нее к школе, массовой книгоиздательской продукции, аудиовизуальным средствам коммуникации и т. д. При усложнении смыслового мира, его многоуровневости, разнообразии образцов современной культуры функции фантазии связываются с «пластичностью» человека — его исторической проблематичностью[547]. Воображаемое при этом противостоит подражательному, идея фикции — принципу мимесиса. Реальное противополагается фиктивному, то есть особому предмету, который как бы «наведен» самой устремленностью, направленностью внимания (сознания), но характеризуется ослабленным содержательным моментом, «снятым», трансформированным и проч. компонентом существования. Воображаемое при этом охватывает лишь одну область фиктивного — то, что представлено семантикой зримого: это опыт эвидентного. Фантазия же понимается как способ манифестации воображаемого, модус оперирования с ним в сознании.
В этом плане воображение представляет собой принцип самоорганизации субъективности, субъекта как независимой познавательной инстанции, причем в такой форме, которая делает то, что субъект познает и сообщает о воспринятом и познанном, всеобщим. Такое соединение субъективного, организованного и имеющего значение всеобщности, мне кажется, и определяет важность категории воображения для новых гуманитарных наук и для новых смысловых практик — искусства, литературы, которые именно в упомянутый период становятся свободными от каких бы то ни было внешних социальных инстанций и идейных предписаний (двора, церкви, аристократического патронажа и др.). Мышление, познание, искусство, литература выходят на свободу, и категория воображения фиксирует этот момент выхода.
Воображение как форма и принцип самоорганизации субъективности представляет бесконечное разнообразие и богатство смыслового мира в конечной перспективе человека как особой фигуры в мире. Собственно бесконечность «я» в данном случае есть форма представления и разворачивания единства этого «я». Ср. у Кольриджа в его «Biographia Literaria»: «…воображение… — это живая сила, главный фактор всей человеческой способности восприятия, она отражается в конечном разуме, как копия вечного акта творения в бесконечном „я“»[548]. Поэтому поэзия для Фридриха Шлегеля — отметим характерную метафорику — это «республиканская речь, речь, являющаяся собственным законом и собственной целью, где все части — свободные граждане и могут подать свой голос»[549].
Применительно к воображению, как и к различным его историческим и культурным (смысловым) воплощениям в литературе, искусстве, верованиях и т. д., принято говорить о раздвоенности. См. у Бодлера: «Прекрасное всегда и с неизбежностью двойственно… Одна составная часть прекрасного — вечна и неизменна, ‹…› другая относительна и зависит от обстоятельств, которыми, если угодно, могут служить, поочередно или разом, эпоха, мода, мораль, страсть»[550]. Жан Старобинский неоднократно возвращается к этому моменту и говорит о неустранимой двойственности воображения, которая подразумевает некую реальность и вместе с тем ее отрицает, как будто отображает ее и вместе с тем уводит как можно дальше от непосредственной эмпирической действительности: «Воображение — это возможность скачка, без которого не представить далекого и не оторваться от того, что рядом. Отсюда — его всегдашняя двойственность…»[551] В этом смысле вся модерная философия искусства от Бодлера через Вальтера Беньямина до Поля де Мана все время подчеркивает двойственность смысловых образований, «фантастических объектов», связанных с Новым и Новейшим временем, — мышления, искусства, воображения и др. Однако, мне кажется, двойственность здесь — не совсем точное обозначение, оно требует пояснений. Речь, по-моему, скорее идет о том, что под вопрос ставится как раз представление о тождестве. Самотождественность «я» — вот что тут проблематизируется. Двойственность — это воплощение принципиальной проблематичности субъекта, новой проблематичности эго.
В этом плане чрезвычайно характерно, что мы фактически в одно время, в одну и ту же эпоху видим рождение разных форм смыслопроизводства, которые, во-первых, фиксируют рефлексивное положение индивида, «я», субъекта, дистанцированного от реальности и вместе с тем связанного с реальностью, но особым способом, через образ, а во-вторых (что еще более важно для меня в социологической перспективе), указывают, что, при всём индивидуализме этого индивида, он индивид социальный, общественный, он связан со значимыми для него другими, в том числе — универсальным Другим. Из этой двойственности, соединяющей, казалось бы, несоединимое, практически одновременно рождается в новых, новейших значениях «критика» у Канта, «история» у Гердера, «понимание» у Гумбольдта и Шлейермахера, новое отношение к переводу у немецких романтиков. Все романтики переводят с самых неожиданных языков и из самых экзотических областей словесности, от древней до новой, от Востока до Юга и Запада: Гумбольдт — Эсхила, Гёльдерлин — Софокла, Шлейермахер — Платона, Август Шлегель — «Бхагавадгиту», Данте и Петрарку, испанские романсы, Сервантеса и Кальдерона, Тик — Шекспира и елизаветинцев, Хаммер-Пургшталь — староперсидскую поэзию[552].
Важно обратить внимание на то, что образуется некоторое смысловое поле, которое очерчено такого рода двойственными понятийными конструкциями: «здесь и не совсем здесь»; «еще не, но уже» и т. п. Тем самым фиксируется временная и модальная двойственность значений и образований, наделяемых статусом «культуры» как пространства воображения, территории возможного. И обращение к переводу, и внимание к философской критике, и само возникновение литературы как свободного смыслопроизводства, свободного от какого бы то ни было внешнего давления, связаны, в конце концов, с важнейшим для романтиков интересом к Другому во всех смыслах слова: к другим источникам опыта — сон, транс, наркотики, к другому человеку — архаическому, экзотическому, нездешнему, гротескному, фантастическому и т. д. Эта гетерологичность сознания романтиков, как мне кажется, представляет собой первый, исходный феномен модерна в литературе и культуре Запада. Так устроено и само понятие «современности», так, по его образцу, устроены, если разобрать их герменевтически, понятия «литературы», «культуры». Смысловой объем этих понятий никогда не дан — он всегда задан, таково принципиальное, основополагающее свойство их конструкции.