Вместо этого героиня и повествовательница постоянно ввергает себя в конфликты, межличностные столкновения, крайне эмоциональные состояния, каждый раз заставляющие ее виновато чувствовать, что она себе не принадлежит и делает не то. Тем самым она рвет связи именно с теми людьми, которым хотела доказать свою правоту и рассказать правду, к которым, в конечном счете, она мысленно обращает рассказ. Это снова и снова возвращает повествование к парадигматической для записок Киселевой структуре — структуре разрыва связей, невозможности уже почти нереальной довоенной и еще более отдаленной прежней жизни, недоступности нормальных отношений и т. д. Киселевой некому передать то, что она пережила, — этим травматическим моментом и рожден, как мне кажется, ее текст. Но она и сама — невольно, повинуясь неведомым, не опознаваемым для нее коллективным силам принуждения к воображаемому всеобщему целому и отказу от реальной себя в позитивной связи с близкими, друзьями, потенциальными партнерами и т. п., — именно так выстраивает любую ситуацию, бередит привычную болячку, что дело опять завершается разрывом коммуникации. Записки Евгении Киселевой — пример не «отражающей» или «выражающей» словесности, а одной из разновидностей «невозможного», синдроматического письма, которое проблематизирует самоизложение в условиях дефицита или при отсутствии универсальных повествовательных ресурсов[411].
Вероятно, литературное повествование как обобщенная форма разворачивающегося во времени условного целого создается синтезом значений низового опыта (эмпирии) с теми или иными обобщенными, идеальными значениями индивида и символическими проекциями добровольно-позитивных, а не принудительно-репрессивных форм развитых общностей (инстанций и горизонтов множественного самосоотнесения), то есть с ценностями, значениями и радикалами «культуры», письменной культуры. В частности, у автобиографии как символической формы представления опыта есть в европейской (западной) культуре свои социально-исторические и культурно-антропологические границы. Они, в общем, описаны в авторитетных трудах Георга Миша, Жоржа Гюсдорфа, Филиппа Лежёна и других исследователей. Так или иначе, для автобиографии необходимы содержательно иные образцы самоопределения, кроме пассивно-коллективных и остаточно-традиционалистских (таков, скажем, «бог» у Киселевой). Подобные образцы вносят проблематику ответственности за собственное существование, делают ответственность проблемой, темой, «нервом» рассказа и задают воображаемую форму жизни и ее изложению — форму биографии как проекта и практики самопостроения «по образу и подобию»[412].
Скорее всего, такие внешние и не столько объяснительные, сколько квалифицирующие обозначения, как уже упоминавшееся «наивное письмо», относятся исследователями именно к продуктам повествовательного коллапса, дефицита или сбоя в том или ином из указанных отношений. Это условная и далее не раскрываемая метка, своеобразный шифр для ситуаций, когда у повествователя либо отсутствует универсальная мера «человеческого», личность для него не выделена из мира, не артикулирован «принцип индивидуации», либо в горизонте его мысленных отсылок нет добровольных форм нерепрессивной, состязательной, но позитивной социации и социализации, а преобладают образцы «роевого» существования, либо обнаруживается дефицит обобщенных культурных, символических средств для кодификации опыта и фиксируется распад языка, аналогичный косноязычию, заиканию, немоте и т. п.
В какой мере этот самым беглым порядком характеризуемый здесь круг феноменов связан в более общем плане с известной неконвенциональностью «русской литературы», русского романа, русской поэзии и другими характеристиками «исключительности», увиденными как с внутренней точки зрения (Гоголь, Л. Толстой, Достоевский и др.), так и извне (Вогюэ, Рильке, Андре Жид, Т. Манн, Гессе и др.), — комплекс вопросов, который не решается походя, а требует большой серии специализированных исследований. В предварительном плане можно высказать такую гипотезу: эти, говоря гоголевскими словами, «существо» и «особенность»[413] образно-символической репрезентации, стиля, жанра в русской литературе, «неклассичность» ее выразительных средств связаны — по крайней мере для социолога — с базовой антропологией русского — советского — российского человека, а именно с системной редукцией символов и значений автономной субъективности в его коллективном образе, создаваемом усилиями интеллектуального слоя России с конца XVIII в. по сей день (само же подобное вытеснение субъективности, защиту от нее и т. п. допустимо представить как проекцию или транскрипцию обстоятельств формирования и самоопределения отечественного интеллектуального слоя, его зависимости от власти, Запада и других тому подобных воображаемых инстанций и целостностей). Это человек массовый и притом атомарный, но, в любом случае, не самостоятельный и не индивидуальный. Но потому он, строго говоря, и не развивающийся, не автобиографический и не автобиографируемый, если, конечно, не иметь в виду стандартизированную трудовую автобиографию для отдела кадров и прочих государственных нужд[414].
Для дальнейшей работы важно было бы в предварительном порядке наметить несколько разновидностей образа советского «простого» человека в неофициальной литературе «на входе» в советский режим и на выходе из него (рептильно советскую словесность сейчас не рассматриваем): таков, скажем, мечтательно-героический и жертвенный у Платонова, лукавый, прикидывающийся простаком и думающий перехитрить других у Зощенко и др. В тексте Е. Г. Киселевой это человек пассивно-страдательный, заведомо «маленький», производный от социальных обстоятельств, не им созданных и ему не подчиняющихся. Последовательное, структурированное и целостное повествование о нем — его автобиография — кажется, так и не складывается, поскольку его эмпирическое «я» всегда выступает ущербным, обделенным и страдающим от этого, а позитивным, но недоступным осмысленному усилию, индивидуальному достижению, личному пониманию может быть лишь предельно общее официальное «мы», которым поглощается любое «я».
О невозможности личного в советской культуре
(проблемы автобиографирования)
Ниже я привожу лишь основные пункты программы историко-социологического исследования, задуманного вместе с моим французским коллегой Алексисом Береловичем в рамках нашего общего интереса к «семидесятым годам»[415]. Моя главная задача сейчас — наметить узловые точки обобщенной аналитической конструкции (идеальной типологии), так что приводимые ниже немногочисленные примеры имеют ограниченный, подчиненный статус иллюстраций и пояснений. В дальнейшем предполагается использовать разработанную концептуальную оптику для выборочного рассмотрения мемуарно-автобиографических текстов конца 1960-х — начала 1980-х гг., принадлежащих советским политическим и военным деятелям; литераторам, людям искусства; правозащитникам и диссидентам; верующим и др.[416]
1. Формы письменного самоизложения в европейском публичном обиходе — дневник, автобиографические записки, эго-роман — отмечают (см. работы Г. Миша, Ж. Гюсдорфа, Д. Эбнера, Ф. Лежёна, Р. Робен и др.) наступление и разворачивание модерной эпохи, Modernité[417]. Понятно, что они вызывают нарекания со стороны консерваторов как практика плебейская и частная, аморальная (эгоизм) и художественно-низкопробная, в этом смысле — отклоняющаяся от нормы высокого, благородного и всеобщего. Характерно, например, что во Франции 1880-х гг. на защиту одновременно вышедших к публике и ставших сенсацией дневников Амиеля, Башкирцевой и братьев Гонкур встал будущий дрейфусар Анатоль Франс, а с попыткой их этико-эстетической компрометации и уничтожения выступил будущий антидрейфусар Фердинанд Брюнетьер.