Антропологический подход отлично справляется с фиксацией привычного, в этом смысле — прошлого, точнее, настоящего как прошлого, повторяющего прошлое, и хорошо анализирует процессы рутинизации, но останавливается и буксует перед конструкциями предвосхищения, образами будущего, феноменами динамики, не говоря уж о сломе или, как любил говорить Ю. А. Левада, «аваланше». Между тем, как отмечал опять-таки Левада, все большее значение в современном мире приобретают именно прожективные аспекты индивидуальных и коллективных действий, предвидение их последствий и т. п.; в различные способы и формы активнейшего освоения этой проблематики образно-символическими средствами литературы, кино и других сегодняшних искусств входить сейчас не стану.
7. Повторюсь: сказанное вовсе не значит, будто «антропологический поворот» или «искушенный и умный эклектизм» бесперспективны либо непригодны, а то и, не дай Бог, вредны. Дело, как уже было помянуто, благое, и любое начинание — на пользу. Я говорил совсем о другом: о гуманитарных исследованиях современности, включая настоящее и будущее, о гуманитарии вопросов, а не ответов, если хотите — напоминая себе и заинтересованным коллегам об удивлении как начале всякого познания. Один из более чем редких примеров такой работы для меня — только что вышедшая книга Елены Петровской[457], где в форме курса лекций развернута возможная программа визуальных исследований. И с чего же она начинается? Автор буквально на первых страницах напоминает толстовский вопрос «Что такое искусство?» и обсуждает его далее, отталкиваясь от идей предшественников — как сравнительно известных в наших палестинах (скажем, Морис Мерло-Понти или Ролан Барт), так и совсем мало знакомых отечественным гуманитариям (Жан-Люк Марион или Мари-Жозе Мондзен). Важно направление движения, а оно, можно сказать, бодлеровское: «Неведомого в глубь», — книга, напоминаю, представляет собою лекционный курс. Не зря автор исходит из таких тезисов: «…мы не можем довольствоваться изображением как набором знаков, подлежащих дешифровке». И дальше: «В основание исследований визуального должно быть положено то, что к самой визуальности — то есть зримости, наглядности — имеет непрямое отношение». Готов ли кто-то среди филологов (или, скажем, искусствоведов) начать с таких начал — задаться подобными вопросами и углубиться в реалии сходного рода?[458]
Кстати, спрашивать филологов-предшественников в наших условиях, кажется, берется не филология, а философия. Тут я имею в виду две последние книги Натальи Автономовой[459], особенно вторую, где под вопрос ставятся Р. Якобсон и М. Бахтин, Ю. Лотман и М. Гаспаров (автор отмечает, что по отношению к структурализму отечественными гуманитариями принята поза давно пройденного и оставленного в прошлом, тогда как Якобсон, Лотман, Гаспаров по-настоящему даже не прочитаны). Показательно и обращение философии — снова не филологии! — к проблеме перевода как возможному фокусу мультидисциплинарных исследований в недавних работах, еще раз назову те же имена, Елены Петровской и Натальи Автономовой.
Общий предмет подобного рода разноплановой и многоподходной вопрошающей работы, условный пункт ее сборки я бы (с учетом антропологического поворота и в ясном понимании множества других, параллельных траекторий поиска) определил как человека коммуникативного. А в основу предложил бы — в сравнительно-типологическом плане — положить вопрос, с одной стороны, об условиях возможности коммуникаций в различных обществах и культурах, разных структурах и модусах действия, начиная со «здесь и сейчас», а с другой — о механизмах динамики и воспроизводства этих модусов, структур и, наконец, самих условий в наших нынешних обстоятельствах, равно как и в обстоятельствах, нам еще только предстоящих.
Литературный текст и социальный контекст
Современники не раз отмечали в деятельности ОПОЯЗа как исследовательской группы одну особенность: члены ее были активно включены в текущий литературный процесс[460]. Они выдвигали свое понимание литературы в полемике с другими участниками литературной борьбы, и их исследовательские средства носят более или менее явные следы этой полемической адресации.
Другая особенность связана с тем, что опоязовцы отчетливо осознавали себя культурными новаторами и революционерами в науке. Ценность современности для них чрезвычайно высока, отношение к наличному («готовому») крайне напряженно, апелляция к будущему выступает едва ли не основным модусом собственного проблематического существования. Как трактовка литературы в ее динамике, так и понимание внелитературных обстоятельств («быта» в смысловом многообразии понятия) отмечены у членов ОПОЯЗа маргинализмом их культурной позиции, своего рода «двойным зрением»: каждый из двух этих соотносимых рядов может быть наделен и значением канона (нормы как фона для инновации), и семантикой отклонения от него («сдвига» на фоне рутины). Литература (то же можно сказать о «быте», «эволюции» и ряде других ключевых концептов ОПОЯЗа) трактуется то как «ужé-не-литература» («ужé-быт»), то как «еще-не-литература» («еще-быт»). Литературизация внелитературного становится ведущей формой культурного самоопределения и действия, постоянно обнаруживаемой в изучаемом материале.
Ни один из данных проблемных полюсов не мыслится без другого, фиксирующего позицию антагониста в полемике. Культурно-новаторское самоопределение ОПОЯЗа делает центральной проблемой группы динамику литературы. Импульсом движения здесь выступает отклонение («ошибка»), а «шагом» его — отмечаемая современником смена соотнесенности литературного и внелитературных рядов. Точкой отсчета при этом является целостность литературной системы — «наличная норма»[461], а социокультурной предпосылкой ее изменения — умножающееся многообразие определений литературного при постоянной дифференциации системы взаимодействия автора, слоев публики, групп поддержки и др.
Таким образом, складываются два плана рассмотрения литературных фактов, а говоря более широко — два плана литературного действия и в этом смысле два принципиальных изменения литературы как социального института. Понятием эволюции охватываются те смысловые ориентиры действия, которые связаны с автономной ценностью литературы как «нового зрения», «создания особых смыслов»[462]. В этом плане литература трактовалась как потенциальное многообразие значений, могущих быть принятыми во внимание хотя бы кем-то из «любых» и потому равноправных и равнозначимых субъектов действия, — как совокупный символический фонд, собственно культура в ее принципиальном наличии и возможностях исторической актуализации. Установление тех или иных соотнесенностей в этой сфере, создание и структурация смысловых миров, равно как и признание ни из чего не вытекающей и ни к чему не сводимой важности принимаемых во внимание значений, важности самого этого — условного, символического — плана собственного существования связывались с соответствующим антропологическим представлением — идеей самоответственного и полноправного в своих ориентациях, знаниях и решениях индивида.
Условием реализации подобных ценностных значений выступала сфера генезиса — заданные социальные рамки литературного действия, в ролевых перспективах участников которого новационные смыслы получают нормативную упорядоченность и системную, деятельностную интерпретацию. При этом областью первичного приложения новации (приема) является «быт» — совокупность различных по характеру социальных образований, форм общения (двор, кружок, академия, салон и др.). Они либо узаконивают новый смысловой образец, задавая ему модус групповой нормы, либо выступают его «рудиментарным»[463] источником. Так или иначе в семантике образца удерживаются «следы» его бытования в соответствующем контексте и тем самым — обобщенная оценка этого контекста. Областью же генерализации образцов, планом сравнения различных литературных значений и конструкций — и в этом смысле сосуществования, борьбы, компромисса выдвигающих их групп — выступает сфера экономики, литературный «рынок».