2. Дело в том, что, отстраняясь от современности, наблюдатель устраняет точку (место), где находится и откуда говорит. Понятно, за счет этого он получает привилегированное положение вненаходимости. Его нигде нет, и он ни за что не отвечает — наследник всего, но безответственный, не отвечающий ни перед кем. Он обеспечил себе полное алиби. Поэтому у него и нет вопросов: все вопросы, которые есть, не его, а чужие, для него они — разве что ответы. Наш герой и берет их там и тогда, где и когда ему это нужно, как ответы, выбирая подходящий или подгоняя задачу под него: не исследователь, идущий по следу дальше, ведя линию туда, где ничьих следов еще нет, а наследник, пришедший на готовый чужой след.
3. Тем самым наблюдатель не просто изымает себя из коммуникативной ситуации вокруг и по поводу литературы. Он разрушает (делает принципиально невозможной и ненужной) саму эту, всегда недоразрешенную, а нередко даже неразрешимую, ситуацию модерна и литературу как ее, этой проблематичной ситуации и модерной эпохи, важную составную часть. Собственно говоря, литература как открытость / открытие ему не нужна (почему он и поворачивается спиной к современной словесности). Ему нужно наследие, важно осознавать себя наследником и распоряжаться как наследник.
4. А раз так, то у описываемого здесь обобщенно-типологически филолога не возникает вопроса о том, как вся эта система значений и отношений (литература в системе коммуникаций) складывается, во-первых, и воспроизводится, во-вторых. Можно сказать по-другому: не встает вопрос о языке, языке-системе, многочисленных языках, на которых о литературе говорят, удается хоть с кем-то и хоть как-то говорить, — язык также берется на правах готового. А именно: филолог преподает литературу (допустим даже, что он — хороший учитель) и считает свою задачу этим выполненной. А ученики — они согласны? Их это вообще интересует? Убеждает?
5. Между тем вся описанная совокупность безоговорочных, но по-своему связаных (именно безоговорочностью, естественностью, само-собой-разумением связанных и принятых как факт) допущений, умолчаний, подразумеваний и их следствий в российских условиях 1990-х гг. — мировую ситуацию сейчас не рассматриваю, тут, мне кажется, процессы иные, хотя результаты могут показаться сходными, — нужно признать, полностью развалилась. Легенда о литературоцентризме русской культуры улетучилась в один день, когда тиражи ведущих литературных журналов сократились — как минимум! — на два нуля и сопоставимы теперь с населением трех-четырех многоквартирных домов (девять этажей, десять подъездов) где-нибудь на окраине Москвы или Петербурга. Школа и преподавание литературы в ней — читай, обычный преподавательский состав, его представления о словесности, в том числе текущей, и отношения с учениками, и без того не походившие на Касталию, — больше всего напоминают теперь, кажется, урок грамматики в «Недоросле». Литературные премии, даже самые раскрученные и денежные, нимало не задевают оставшихся в стране читателей, которые ориентируются на суждения «своих», попросту давших им в руки вот эту книжку, — остальные же (включая людей с вузовскими дипломами) прочно перешли на телевизор и не смотрят его, а на него поглядывают, тогда как их дети в той же функции используют компьютер. Словом, некоторая обеспокоенность филологов, встревоженных перспективой потери социального места и культурного лица, кажется объяснимой и небеспочвенной.
6. Что же в этой ситуации предлагается? Ограничусь лишь двумя вариантами обсуждаемых стратегий выхода.
Первая — «эпигонство и эклектизм», к которым приводит в конце своего рассуждения Сергей Козлов. Не имея совершенно ничего против того и другого — «Anything goes», — замечу только, что речь опять идет о подборе отверток получше (правда, уже не одной универсальной отвертки!), то есть о методах, а не о проблемах. Отталкиваться от Элиаса, Бурдьё или от кого-то еще — ход, который может оказаться вполне плодотворным. Но только если прояснены ценности этого исследователя, направлявшие его интерес, если принята в учет его проблемная ситуация, тот разрыв «естественного» понимания, который породил у него именно такие вопросы (гипотезы) и т. д. Лишь тогда исследователь вправе сказать, вслед за поэтом: «Там, где они кончили, ты начинаешь». Вне всего этого Элиас или Бурдьё, для которых — в их биографических, исторических, институциональных, познавательных и множестве других обстоятельств — «цивилизация» и «культура» оказались под вопросом, стали задачей, а не отгадкой, будут попросту разобраны фанами на яркие цитаты, модные фенечки, примеров чему несть числа. Реальную роль «личной интуиции» исследователя, о которой напоминает С. Козлов, в каждом конкретном исследовании тоже вряд ли кто станет отрицать, но только она никак не годится в качестве генерального методологического принципа: она ведь тоже — острый вопрос, а не готовый ответ.
Другой стратегический вариант — заявка на «антропологический поворот». Этот ход, кто бы сомневался, также способен дать (да что там, уже не раз давал) интересные, значимые результаты. Но именно поэтому стоило бы уточнить набор его предпосылок и границы возможностей. Когда историк Мишель де Серто углубляется в повседневные маршруты современных горожан или практики их готовки, а этнолог Марк Оже садится на велосипед или спускается в метро[455], они анализируют те мельчайшие зазоры и разрывы в регулярной работе анонимных институтов и коллективных структур современного «развитого» общества, без кропотливого персонального освоения, без приживления и прилаживания которых к каждому конкретному индивиду с его запросами, привычками, странностями и т. д., а значит, без посильного усовершенствования силами каждого эти институты и системы попросту бы не существовали, не могли действовать. Индивидуализм, соревнование, солидарность («свобода, равенство, братство») — в самой их основе. Так что Серто и Оже — могу назвать еще многих других — изучают, если угодно, состав «смазки», без которой не работает модерное и постмодерное хорошо структурированное общество. Ясно, что рядом с ними трудятся исследователи институциональных структур этого общества, его центропериферийных отношений, элитных групп, социальной и культурной динамики, глобального контекста и многого другого, во что Оже и Серто именно поэтому могут позволить себе не углубляться.
Между тем российская ситуация — говорю сейчас только о нынешнем дне — устроена во многом иначе; если совсем коротко, она держится, среди прочего, на принципиальной неопределенности работы институтов, набора и взаимоотношения норм и уклонений, прав и обязанностей. Ресурсы и возможности такого как бы аморфного, а точнее — недоопределенного состояния (это характерное состояние, а не случайный сбой) как раз в силу его непроявленности или нечеткости сравнительно неплохо используются «своими», поскольку ими созданы и на них рассчитаны. Никакого изменения и усовершенствования такая неопределенность не предполагает: она предполагает, вернее, жестко задает лишь адаптацию к наличному (переведенная в смысловой регистр легенды или мифа, эта совокупность обстоятельств принимает героизированный вид «особого пути» страны, «особого характера» человека и тому подобных претензий на исключенность из общего мира и исключительность собственного места).
Кроме того, антрополог, переводя профессиональный взгляд с «традиционного общества» на современное, видит в окружающей реальности — как в племенном обиходе — единый опыт всех и каждого. Если в полевом исследовании чужой культуры он дистанцирован от нее самим фактом инокультурной принадлежности и профессиональной ролью, то на современном материале эти разделительные черты ослабевают. Отсюда не раз отмечавшийся в методологии социального знания соблазн подставить под факты наблюдаемого поведения других собственный опыт ученого как такого же под видом категорий «здравого смысла», «вживания», «интуиции» и проч.[456]