— Начальник приказал, — отвечал Змеиная Голова, замахиваясь палкой на новое гнездо, — заметил сор на фундаментах и сказал, чтоб этого больше не было.
— Против сора можно бы принять другие меры, — вмешался и я, — велеть, например, парашникам обметать ежедневно фундаменты.
— Не мое это дело, — отвечал Змеиная Голова, — я то исполняю, что мне приказывают.
— А если б вам приказали об стенку головой биться, — заметил староста Юхорев, — или нас убивать — вы и это стали б исполнять? Во всем нужно, Василий Андреич, рассуждение иметь.
— За такие неподобные слова я б тебя наказать, Юхорев, мог, если бы захотел. Начальник не может дать мне такого приказания. Он — человек.
— А это приказание человечно? — спросил я. — Птички разве не живые существа? Вон сколько вы побили их! А около всей тюрьмы таких гнезд наберется, пожалуй, несколько сот, с целой тысячей птенчиков…
Кобылка поддержала мои слова громким ропотом. Надзиратель смутился.
— Что же мне делать? — жалобно заговорил он. — Разве мне приятность какую составляет это занятие? С меня самого взыскивают.
— Доложите начальнику, что через две недели птенцы оперятся, и тогда, если нужно, можно будет разорить гнезда.
— Нет, уж благодарим покорно — долеживать. Нас-то он еще больше арестантов прохватывает.
— Так вот я с обеденной пробой пойду сейчас и доложу, — вызвался Юхорев.
— Ну и распрекрасное дело, — смягчился Змеиная Голова. — До одиннадцати часов я могу повременить. Мне что! Я даже еще рад.
Юхорев, отправившись к Шестиглавому с пробой, действительно имел с ним любопытную беседу по поводу щурков. Этот умный и представительный разбойник умел говорить весьма патетически… Лучезаров спокойно выслушал его и сказал с насмешкой:
— Ага! Поздненько надумались. В каторге жалости начали набираться? На воле семьи вырезывали, маленьких детей живьем жгли: среди вас есть один такой артист… Да ты и сам, помнится, не одного человека покрошил?.. А тут птичек пожалели!.. Вздор, вздор, лицемерие. Изволь сказать надзирателю, что я приказываю все гнезда разорить к вечеру. На поверку я сам приду посмотреть.
Юхорев принужден был замолчать, и с обеда возобновилось иродово избиение младенцев. Кобылка ограничивалась тем, что в присутствии Змеиной Головы злобно обсуждала ответ Шестиглазого.
— Это точно, что я был варвар, — говорил Сокольцев, принявший на свой счет сделанный Лучезаровым намек, — такой варвар, каких и на свете мало. Но все же и я до такого варварства не доходил, как вы и ваш начальник. Без крайней нужды я мухи не убивал, не только что пташки. Потому что, по моему понятию, меньше греха вредного человека убить, чем невинное божье творенье — ласточку. Из ребенка может образоваться со временем первейший варвар, а ласточка никому никакого вреда причинить не может.
Эта философия Сокольцева с большим сочувствием выслушивалась собравшимися на дворе арестантами, на все лады развивалась и иллюстрировалась примерами; но ласточкам оттого не было легче: гнезда так и валились под неистовыми ударами Змеиной Головы. Взрослые щурки с жалобным писком вились целыми десятками вокруг своих дорогих пепелищ, но поделать ничего не могли. Только часа два спустя в тюрьму полюбопытствовал заглянуть сам Лучезаров и, увидав собственными глазами работу Змеиной Головы, приказал остановить кровавое побоище. Уцелело, таким образом, около сотни гнезд; но главное дело было уже сделано. Множество маленьких трупиков долгое еще время валялось по всему двору, вызывая тяжелые воспоминания… Приблизительно в эту же пору произошло другое неприятное событие. Вернувшись раз из рудника, я чрезвычайно был удивлен, узнавши, что наша камера № 1 подвергнута на целый месяц тяжкому наказанию: заперта на замок, закована в наручни, лишена табаку, собственного чаю, свиданий и переписки с родственниками; камерный староста посажен, кроме того, на неделю в темный карцер. В числе прочих и я должен был подвергнуться назначенному для всего номера режиму. Оказалось, что утром этого дня приходил в тюрьму с обыском сам Шестиглазый и заметил, что дверной пробой в нашей камере несколько шатается. Немедленно же велел он одному из арестантов притащить лом и вытаскивать им пробой. Несколько арестантов, один за другим, пытались сделать это и не могли.
— Не так вы делаете, — вызвался тогда один из надзирателей и, взяв лом в руки, начал крутить им пробой наподобие винта. Этим способом действительно удалось его вынуть. Приказавши отнести пробой в кузницу и перековать по-новому, а камеру арестовать, Лучезаров в гневе удалился. Все недоумевали. Дело объяснилось только на вечерней поверке: старший надзиратель перед строем арестантов прочел приказ по Шелайской тюрьме, в котором значилось, что при обыске, произведенном самим начальником, дверной пробой в камере № 1 оказался «вынутым», что несомненно будто бы свидетельствовало о подготовлявшемся побеге. Все разинули рты, выслушав этот приказ, — так он был неожидан и удивителен! Посудив и погалдев втихомолку, кобылка, как водится, покорилась своей участи, и не подумав даже протестовать против причиненной ей явной несправедливости; но я, признаться, волновался… Мне было тем обиднее и больнее, что одна из наложенных кар (лишение переписки) относилась прямо ко мне, и только ко мне, так как большинство остальных арестантов писало письма не чаще одного раза в год… Осмотрев тщательно то место двери изнутри камеры, где выходил наружу конец старого пробоя, я заметил, что оно так же гладко покрыто краской, как и вся остальная дверь: ясное доказательство того, что загнутого конца пробоя никогда не существовало и что никакой умышленной порчи его не могло быть. Кроме того, и арестантам и надзирателям отлично было известно (и это всегда легко было проверить), что дверные пробои и во многих других камерах точно так же шатались, как у нас, и, очевидно, при самой постройке тюрьмы были непрочно вколочены. Не говорю уже о том, что приготовление к побегу через дверь камеры, выходившую в запертый со всех сторон коридор, где постоянно присутствовал надзиратель, было бы явным безумием, и предположить такое безумие могло только намеренно-злостное желание создать первый попавшийся предлог для новых придирок и притеснений. Но и предлог-то был крайне неудачно и нехитро выбран… Подобные размышления страшно волновали меня и злили. В первый же воскресный день я потребовал себе жалобную книгу и вписал в нее заявление об оказанной мне и всей камере несправедливости. Ближайшим результатом этого заявления было то, что дня через три наш староста, наиболее ответственное по закону лицо прямо из темного карцера был выпущен в вольную команду… Этим как бы еще рельефнее подчеркивалось бессмыслие нашего ареста. Шестиглазый как будто говорил нам: «Я сам знаю, что обвинение мое вздорно и несправедливо; но помните денно и нощно, что я — что хочу, то и делаю».
Ровно через полгода после этой истории, уже почти забытой всеми, на вечерней поверке торжественно было объявлено, что моя жалоба на незаконное якобы наказание за вынутый арестантами дверной пробой оставлена заведующим Нерчинской каторгой без последствий.
Камера наша сидела еще под арестом, когда из управления пришли приговоры Лунькову и Ногайцеву за отказ от работы и обругание надзирателя: первый, как более виновный, лишался скидок «за поведение» (что равнялось надбавке одного года каторги) и подвергался ста ударам розог, а второй присуждался к месяцу заключения в темном карцере и пятидесяти розгам (из управления приходят обыкновенно те самые решения, какие предлагают в своих докладах смотрителя тюрем). Лунькова действительно тотчас же высекли в одном из карцерных двориков, а Ногайцев отделался карцером; когда он вышел оттуда, гроза уже пронеслась — Лучезаров был снова в гуманном настроении, и розги были забыты.
В эти же дни бравый штабс-капитан вел упорную войну с каторжными женщинами, находившимися в вольной команде. Женской тюрьмы при Шелайском руднике не существовало, но для исполнения некоторых чисто женских работ и в нем постоянно имелось несколько каторжанок, нередко бессрочных, которые, за отсутствием тюрьмы, жили на воле. В дорожных воспоминаниях я рассказывал о том, что уголовная каторжанка в большинстве случаев и продажная вместе с тем женщина. Скопление огромного количества, мужчин, арестантов и казаков, при полном почти отсутствии женского элемента, делало то, что в Шелайской вольной команде эти пять-шесть каторжанок были в буквальном смысле коммунальными женами… Разврат достигал ужасающих размеров. Бесстыдство некоторых из этих мегер, всегда почти пьяных и не боявшихся никаких наказаний, доходило до какого-то кретинизма. Уничтожить внешние безобразные проявления разврата можно было только двояким путем: или увеличением числа женщин, или же высылкой из шелайских пределов и тех, какие были налицо. Лучезарову хотелось найти третий путь: он верил в целебную силу репрессий и строгих изысканий. В это роковое лето он особенно неусыпно стоял на страже арестантской нравственности и каждый день целыми толпами присылал в тюремный карцер вольнокомандцев и самих женщин. В последнем случае, несмотря на крики и угрозы надзирателей, под окнами секреток с утра до вечера бродила и шныряла кобылка; шли приятные разговоры с обменом комплиментов, почерпнутых, уж конечно, не из «Хорошего тона» Гоппе{40} тайно передавались в карцера мясо, чай, сахар и табак. Но чисто платоническая любовь, понятно, не могла удовлетворить тюремных ловеласов, или «любителей», как называются они на арестантском жаргоне, и вскоре были пущены в ход вся арестантская хитрость, ловкость и дерзость: ведь в случае поимки на месте преступления грозила не пустая какая-нибудь кара, и требовалась действительно дерзкая отвага и решимость…