Простая случайность предупредила это несчастье.
Шелайский рудник посетил заведующий Нерчинской каторгой, и совершенно для всех неожиданно Мусял обратился к нему с описанием своего горестного положения. Несмотря на комизм этой полурусской речи, она прозвучала так сильно и трогательно, что заведующий, справившись тут же у Лучезарова о поведении арестанта и узнав, что через какой-нибудь месяц кончается его испытуемый срок, приказал немедленно выпустить его из тюрьмы. Кобылка проводила Мусяла на волю насмешками и зловещими пророчествами о прибыли, которая его ожидает…
Но все пророчества эти, к счастью, оказались вздором; недоразумения разъяснялись при личном свидании к обоюдному удовольствию, и молодая чета стала жить в прежнем мире и согласии.
Портной Буланов, имевший многочисленную семью на руках, меньше всех женатых внушал к себе сожаление. Это была поистине гнусная личность, лицемерная, себялюбивая, с ушками всегда на макушке, с хитрыми бегающими глазками и сладенькой улыбочкой на губах. Жил он у себя дома вполне безбедно, ни в чем не нуждаясь, и все-таки пришел в каторгу за убийство трех человек с целью грабежа. С ужасающим цинизмом рассказывал он подробности этого злодейства, не говоря, впрочем, прямо, что в нем участвовал; но это видно было по хитрой усмешке, по холодному блеску острых глазок.
— Я без вины попал в работу, — пел в таких случаях лукавый мордвин, — я ведь в несознании осужден навечно.
Искусный портной, он обшивал все местное начальство, включая и самого Лучезарова, и заработок имел изрядный; жена его была, по-видимому, практичная и тоже умела добывать деньжонки. Тем не менее Буланов всеми силами души рвался вон из Шелайского рудника и постоянно мечтал о «переводке»: он пробыл в каторге всего лишь два года, и впереди ему оставалось еще девять лет одного тюремного срока.
Но никто из семейных не вел своей линии так упорно и последовательно, как некто Дюдин, имевший на шее пятнадцать лет одного испытуемого срока (в качестве рецидивиста-вечника). Это был странный человек, которого природа наделила способностью работать языком до собственного умопомрачения. Несчастный был тот, кто обнаруживал хоть малейшую охоту поговорить с ним: тогда уж рассказов его невозможно было переслушать! Говорил он при этом всегда со странными вывертами и оборотами речи, в которых видна была претензия, блеснуть образованностью и европейским лоском. Так, по его словам, он «покушал однажды свою жизнь на австрийского подданного барона Розенвальда»; все господа, у которых он жил в России и за границей, всегда были с ним «в симпатичных отношениях»; если кто из арестантов в споре начинал говорить явно несообразные вещи, Дюдин заявлял ему: «Ну, братец, ты уж до апогеевых столбов нелепицы дошел!» Именами баронов, князей и графов, с которыми он был знаком, он так и сыпал, как бисером, в глаза своим собеседникам. Понятно, что арестанты страшно его не любили, и редкий день не выходило у Дюдина с кем-нибудь брани, ссоры и даже драки.
— Дюдин опять нашел приключение! — говорила кобылка, заслышав где-нибудь заведенный им шум.
Тогда как другие семейные всячески лебезили перед начальством и «ударяли к нему язычком», Дюдин, который тоже, разумеется, не прочь был от этого, вскоре умудрился вооружить против себя и всех надзирателей своей неугомонной вздорностью, неумолкаемой болтовней и страстью к «волынкам». Вечно он попадался в каком-нибудь «приключении»: то незаконно проносил в тюрьму со свиданий колоба и шаньги во время дежурства «хорошего» подворотного надзирателя и вслед за тем попадался с ними на глаза внутреннему «нехорошему» дежурному, подводя тем под беду первого; то заводил спор и даже мордобой с кухонниками или прачками; то, наконец, распускал сплетню про надзирательских жен, доходившую до сведения последних и производившую суматоху за стенами тюрьмы… Никакие взыскания, ни даже лишения свиданий с женой не могли исправить этого вздорного человека. Решительно на каждой вечерней поверке он заводил с самим Шестиглазым бесконечные прения, обращаясь то с просьбой, то с жалобой, а то и просто с какой-нибудь чепухой. Даже великолепие бравого штабс-капитана не было для него достаточным пугалом, и тот стал наконец отмахиваться руками и ногами, еще издали только завидев Дюдина, не успевшего даже разинуть рот, чтобы начать свои словоизвержения… Кончилось тем, что Лучезаров сам стал хлопотать о переводе Дюдина в другую тюрьму.
В совершенно ином положении находились малосрочные: для этих был полный расчет отбыть свое наказание хотя и в строгой Шелайской тюрьме, лишь бы после нее быть поселенными в Забайкальской области, а не на страшном Сахалине. Из бродяг, не помнящих родства, был у нас один забайкальский крестьянин, беглый солдатик, осужденный без «качества» за одно лишь скрытие «родословия»; срок его четырехлетней каторги кончался этим же летом, и его могли тем не менее отправить на Сахалин. Понятно, как трепетал он в ожидании, чем разрешатся слухи о выборке. Говорили, что с Кары, с Зерентуйского, Алгачинского и других больших рудников «замели» решительно все здоровое население, оставив на месте только калек да богодулов; что отправляли на Сахалин даже тех, кому кончился уже срок каторги, и не успело только прийти назначение волости.
Но был в Шелайском руднике один человек, который больше всех трусил; он побледнел, осунулся, весь съежился и скорчился, словно надеясь, что в таком виде его не заметят и оставят в покое. Это был не кто иной, как наш старый знакомец и приятель Кузьма Чирок. Он крепко помнил свою историю с бараном-собакой, хотя утверждал, что побег его не был внесен в статейный список, как простая отлучка, но в глубине души не был в этом уверен… Бедный Чирок лишился даже сна и аппетита. А злые шутники, подметив вскоре его тревогу, воспользовались ею и начали без конца и на все лады донимать его.
— Угодишь теперь к своей Лукейке, беспременно угодишь! — жужжали ему день и ночь.
— Чего печалишься, дружок? Там сестрица тебя и зятек богоданный ждут.
— Пошел ко всем дьяволам, творенье паршивое, гад!
— Да чего же ты лаешься, Кузьма Александрыч? Аль в счастье свое не веришь? Так это дело наверняка можно оборудовать. У нас грамотные есть. Никишка, сочини прошение, что вот, мол, Кузьма Чирок, находясь восемь лет в тяжкой разлуке с единокровной сестрицей своей Лукерьей Александровной, просит нижающе ваше превосходительство, или как там… соединить вновь. А потому желает отправиться на остров Сахалин, где она пребыванье имеет с супругом своим Семеном Пелевиным и детками. Садись, брат, я дихтовку живой рукой сорудую.
— Да! Никишке и написать… Нашел грамотея! — пренебрежительно ворчал Чирок, с беспокойством следя, однако, за тем, как полуграмотный Буренков важно усаживался за стол, раскладывал перед собой бумагу и завастривал крошечный обломок карандаша…
— Да вот и напишу! — подзадоривал его Никифор, бойко начиная выводить какие-то удивительные иероглифы. — Прошение. А тому следует пунхты. Сестра Лукерья. Остров Соколиный. Подписался Кузьма Чирок. Готово!
И он начинал торжественно складывать мнимое прошение. Тут Чирок не выдерживал.
— О, гады! — вскрикивал он. — Они еще и в сам-деле подведут под плети!
Он соскакивал с места и кидался к Никифору отнимать бумагу. Но тот успевал вырваться и, пробежав по нарам, через головы и ноги лежавших на них арестантов, бросался за дверь и выбегал на двор, преследуемый по пятам Чирком. Несколько раз обегали они вокруг тюрьмы. Легконогий Никишка, бывший к тому же босиком и в одном белье, невзирая на лежавший еще на дворе снег, летел как ветер; но и неуклюжий на вид Чирок, одетый в тяжелые сапоги с кандалами и бушлат, оказывался тоже замечательным бегуном. Раза два или три он почти настигал Никифора, но тот ухитрялся каждый раз увернуться в сторону и наконец совсем убегал и прятался от запыхавшегося и сопевшего, как паровик, Чирка. Минуты через две Буренков сам к нему подходил.
— Куда дел прошение, гад? Давай! — приставал к нему все еще тяжело дышавший Чирок, кашляя, бранясь и отплевываясь.