Но вернемся к нашему анализу. Существуют ли все-таки в каторге невинные, жертвы несчастных недоразумений или судебных ошибок? Теоретически говоря, несомненно существуют, хотя мне лично и не удавалось встречать таких, в невинности которых я с уверенностью мог бы поручиться. Что, например, могу я сказать об отцеубийце Дашкине, неуклюжем детине огромного роста, с неприятно-животным выражением красного лица и бессмысленно-сонными глазами, — о человеке, мыслительные способности которого имели самый первобытный характер? Он должен был отбыть в каторге, не снимая кандалов и не выходя в вольную команду, ровно семнадцать лет, а по окончании этого срока, как все отцеубийцы, отправиться в Верхнеудинский централ на вечное одиночное заключение… Всякий арестант на его месте, не имея впереди никакой надежды, только и думал бы о том, как бы «сорваться», бежать или по крайней мере перебраться в другую тюрьму, где существование несколько вольготнее; наконец, оставаясь даже и в Шелайской тюрьме, был бы для начальства бельмом на глазу, вел бы себя дерзко, лодырничал и ничего не боялся. Между тем Дашкин работал как вол, был тих и покорен как ягненок. Свежему, совсем не знавшему его человеку могло бы прийти, пожалуй, в голову, что его грызет червяк раскаяния, что он хочет заглушить муки совести тяжестью взятого на себя креста. Ничуть не бывало! Он категорически утверждал, что не убивал отца или что по крайней мере не помнит этого, так как момент убийства был бесчувственно пьян.
— Ничего не могу сказать, сам не знаю, — говорил он растерянно, — убил али не убил, ничего не помню. Только вернее, что не я убил, а зять, потому не за что мне было убивать отца!
По словам Дашкина, он и на следствии сначала не сознавался; но потом будто бы зять, которого самого он не подозревал в то время в убийстве, убедил его сознаться, говоря, что суд отнесется к нему в таком случае мягче. Дураковатый Дашкин поверил этому и попал в тюрьму на всю жизнь. Возможно, конечно, что осуждение Дашкина и в самом деле было ужасной, истинно трагической ошибкой; но возможно, и то, что Дашкин врал, хорошо зная, как враждебно относится арестантская масса к отцеубийцам.
Гораздо чаще встречались случаи, когда человек осужден был только с формальной точки зрения законно и справедливо, но зато бесчеловечно жестоко по существу. Наиболее ярким примером такого рода было дело Маразгали, о котором я выше рассказывал. Наше уложение о наказаниях вообще чересчур сурово относится к побегам, и только в последнее время сама администрация начала обращать внимание на тот ужасный факт, что в каторге до сих пор находятся люди, осужденные совершенно «безвинно с современной точки зрения, еще во времена крепостного права, и на малые сроки, но потом благодаря частым побегам без совершения при этом каких-либо преступлений заслужившие себе вечную и даже более чем вечную каторгу!..[56]
Но что было делать закону с таким, например, человеком, как некий Шемелин, осужденный на двадцать лет за убийство родного брата, действительно им совершенное? Закон и даже народные нравы особенно сурово относятся к подобным преступлениям. Худшие из арестантов нередко кричали на него и в шутку и серьезно:
— Ты хуже любого из нас! Ты родного брата убил! Каин! Ты вешалицу заслужил!
И старик, видимо недовольный такими окриками и в душе считавший себя бесконечно выше и лучше развращенной до мозга костей шпанки, терпеливо выслушивал их и молчал. Между тем, разбирая дело по существу, нельзя было строго винить Шемелина. Русский мужик из самой глухой и забытой богом местности, выросший, как пень в лесу, среди таких же, как сам, темных и первобытно-простых умов, набожный, трудолюбивый, запутанный, богатый терпением и выносливостью, наконец, по-своему глубоко честный, он был обижен старшим братом, который оттягал у него клочок земли и ни за что не хотел вернуть. Спор из-за межи шлея целых семь лет, то затихая, то вновь вспыхивая, как потухающий костер, в который упадет новая щепка, постоянно поддерживая в братьях вражду. Старший был, по-видимому, смелее и нахальнее. Фактически завладев землей, он еще дозволял себе при всем народе издеваться, «галиться» над младшим. Шемелин сам говорил, что несколько раз приходило ему в голову убить брата, но бог каждый раз отводил от греха его руку. Но наконец и его терпение лопнуло; и когда в один из воскресных дней брат, нарядившись в праздничную одежду, шел мимо его дома в церковь, он выстрелил в него из ружья и убил наповал. Шемелин никогда не защищал своего поступка, никогда не говорил, что так и в другой раз поступил бы, но он не сознавал, с другой стороны, и всей моральной тяжести этого преступления глядел на него не как на грех, который нужно искупить муками каторги, а лишь как на несчастье, которое нужно как ни есть избыть. Молчаливый и уклонявшийся большей частью от всяких споров и пререканий с товарищами-арестантами, в душе он все-таки считал себя хорошим человеком, имел своего рода гордость честности. Любил он, например, рассказывать, как в дороге на одном из этапов вернул торговке лишний двугривенный, который та дала ему сдачи, и как вся кобылка подняла его за это на смех. Этот первобытный ум ярче всего обрисовался мне в одной беседе, происходившей в камере по поводу прямых и косвенных налогов. Среди каторжных были доки, для которых теория и практика государственных финансов были сущими пустяками. Один из них, ругая на чем свет стоит правительство, сыпал фактами и цифрами. Остальные внимательно слушали его и поддакивали. Наконец молчаливый Шемелин не выдержал и певуче протянул:
— Ну, это ты вре-ошь.
— Что вру?..
— Да что эстолько берут с нас. У меня, к примеру, и в жисть столько денег не было, сколько ты в один год начел.
— Как? А ситец на рубаху себе или на сарафан бабе ты покупал?
— Мы не покупали ситчев… Мы сами ткали, что было нужно. Это теперь только мода пошла и у нас по деревням наряжатча.
— Хорошо. Ну, а спички ты покупал?
— И спички мы сами делали… В мое время крестьяне всё для своего обихода делали.
— О, чертова голова! Да табак-то курил ты? Чай, сахар имел?
— Табаку не курил я, бог миловал, а чай, сахар… Да я до каторги слыхал только про их, а не знал, с чем и едят!
— Вот трататон проклятый! Поди вот поговори с ним образованный человек, полюбуйся на дичь эту сосновую! Да водку-то ты пил? Платил за водку?
— Мы не платили и за водку… Мы сами сидели… После этого заявления оратор отошел от Шемелина прочь, с сердцем плюнув и безнадежно махнув рукой; а Шемелин тоже замолчал в блаженном сознании своей неодолимой правоты и превосходства перед которыми бессильны все козни врагов. И в самом деле, можно было умилиться перед этой трогательной простотой физических потребностей и умственных интересов, не очень далеких от тех интересов и потребностей, какими живет трава в поле, птица в небе, дерево в лесу. Не этой ли психической несложности обязан он был и своей «честностью», устоявшею даже в каторге, под влиянием сотен развращающих примеров и фактов, под давлением самой назойливой пропаганды всяческой подлости и мошенничества? Впрочем, и Шемелин уже сделал им кое-какие уступки. Так, узнав, что все лишние казенные вещи в каторге отбираются, и скопив в то же время за дорогу путем старческой бережливости и аккуратности несколько пар варежек, онучек и других тряпок, он зашил их перед прибытием в рудник в подстилку, надеясь, что там их не найдут. Но в Шелайской тюрьме не только нашли их, но и самую подстилку вместе с сбережениями, отобрали и предали сожжению. Старик очень был огорчен этим и нередко жаловался мне, что дорогой он мог бы продать их за хорошую цену, да «вот дурь какая-то пошла в голову — непременно, в каторгу пронести!» Но как невинна и проста была эта неудавшаяся хитрость и сравнении с проделками и аферами настоящих каторжных «артистов»!
Шемелин был честный из честных в Шелайской тюрьме, честный настолько, что все товарищи глумились над ним и сами признавали уродом в своей семье. Он и действительно был редким исключением. Что же могла дать такому человеку каторга? Неужели что-нибудь полезное, душеспасительное? И не лучше ли было бы, не справедливее ли даже — отпустить такого человека на волю, ограничив наказание удалением с родины? Я думаю, лучше; но закон, к сожалению, не руководится соображениями иной справедливости, кроме чисто формальной и внешней, и потому Шемелин, осужденный на двадцать лет каторжных работ, должен был провести из них семь лет в тюрьме (четыре года в ножных кандалах и все семь с бритой головой) и еще одиннадцать в вольной команде, где нужно исполнять те же каторжные работы и подчиняться тому же бессудному режиму. Жизнь человека была разбита окончательно и безнадежно… Я не раз упоминал уже, что в некоторых отношениях арестанты напоминали мне настоящих детей и дикарей. Хотя я и далек от мысли проводить полную параллель между преступниками и детьми, даже и дурно направленными, сильно испорченными, тем не менее невольно бросаются в глаза некоторые сближающие черты: та же мелкая впечатлительность без глубины и прочности впечатлений; то же неуменье скрывать душевные движения; та же неустойчивость воли, быстрые переходы от одной мысли к другой, часто совсем противоположной первой, что еще хуже — необдуманность самих поступков, чересчур скорый переход от слов к делу. Эта-то неустойчивость воли и служит, мне кажется, главной причиной большинства преступлений. Но есть ли она непременно признак прирожденной преступности, или так называемой дегенеративности? Ненормальность социальных отношений, невежественное воспитание, некультурность — вот, думается мне, главные очаги заразы. Люди, столь же нормальные и здоровые, как и тысячи других, преспокойно живущих на воле с репутацией безукоризненной честности, нередко толкаются на преступный путь лишь дурными примерами, привычкой к виду крови и всяческого насилия. Нужно, впрочем, вспомнить, что и дети бывают страшно жестоки и равнодушны к чужому страданию; еще дедушка Крылов выразился о них, что «сей возраст жалости не знает». Я сам помню из времен своего раннего детства, как бывал подчас жесток с птичками, насекомыми и другими беззащитными существами и как с любопытством присутствовал иногда — при сценах возмутительного насилия — (конечно, в том случае, если они самому мне ничем не грозили); между тем, став взрослым и образованным человеком, я не мог спокойно выносить вида крови, даже слышать о какой-нибудь страшной ране без невольного содрогания и ощущения чисто физической боли. Так, велика разница между психикой ребенка и взрослого интеллигента! Многие из арестантов сходны еще в том отношении с детьми, что так же, как они, отличаются неуменьем представить себе помощью воображения и почувствовать, как свои, чужую боль и страдание.