Естественно, что при таких условиях он принужден был отделиться от русских и тесно сплотиться с кучкой своих единоверцев магометан. Жизнь шелайских вольнокомандцев в некоторых отношениях была далеко хуже жизни тюремных арестантов: зарабатывать копейку было негде и нечем, и приходилось питаться, как и в тюрьме, одной казенной баландой, не имея ни чаю, ни сахару; а уроки казенной работы были подчас тяжелее и больше. На Маразгали свалили ночной караул у амбаров с арестантскими вещами и продуктами. Ему приходилось бодрствовать по ночам в жестокие январские и февральские морозы, да и днем еще быть на посылушках у надзирателей. Бедняга вскоре совсем изморился и начал опять усиленно кашлять. В довершение злоключений в начале великого поста с ним случилось несчастье. Злобная и мстительная кобылка решила подвести его, и вот, заметив однажды под утро, что Маразгали, задремал на своем посту, кто-то утащил несколько гирек из-под казенных весов. Проснувшись и заметив кражу, он начал умолять арестантов вернуть гирьки, но негодяи не сжалились и даже поспешили донести эконому о пропаже. Последний впредь до решения начальника, который еще спал, приказал Маразгали идти тюремный карцер.
Я был в руднике в то время, когда его привели, а вернувшись с работ, узнал уже о постановлении держать Маразгали под арестом пять суток. Каждый день послал я заключенному через парашников табак и сахар узнавал от них, что здоровье его совсем плохо, что он лежит не поднимая головы и по временам только тихо стонет. На четвертый день ареста я еле уговорил фельдшера навестить Маразгали в карцере, и даже этот сомнительный представитель медицины нашел необходимым просить у Лучезарова разрешения немедленно перевести его в лазарет. Во время этого перевода я и увидал Маразгали и с трудом узнал. Мой бедный ферганский орел, что с тобой сталось?
Он показался мне каким-то ощипанным, полинялым, постарелым и невыразимо жалким! Желтый, бледный и грустный, он с трудом улыбнулся мне и кивнул головою; он едва переставлял ноги; волосы были всклокочены и влажны от лихорадочного пота. Даже одежда имела самый плачевный вид: скомканная шапчонка, изорванный халат и рыжие дырявые бродни…
В лазарете его поместили в отдельную маленькую каморку, и все свободное время я опять проводил с им. Признаюсь, теперь я временами даже желал ему смерти… Чего мог, в самом деле, ждать он от жизни? Что еще могла она ему дать, кроме нового горя, обид и лишений? Сам Маразгали, по-видимому, был вконец истомлен, и той молодой жизнерадостности, той бесконечной жажды — во что бы то ни стало существовать, какие замечались в нем во время первой болезни, теперь не было и следа. Но я старался отгонять прочь эти мрачные думы и недобрые желания, старался уверить все-таки и себя и больного, что он не умрет и на этот раз. И иногда благодаря моим речам в нем опять вспыхивал огонек надежды; но чаще он грустно качал головой в ответ на все мои уверения и горько улыбался. Все время, он не переставал кашлять кровью. Однажды я застал его в чрезвычайно возбужденном, состоянии. Он ждал меня и обратился ко мне со страстными упреками:
— Зачем я не бежаль, Николяичик? Зачем слюшал тебя? Зачем ты говорил?..
И слезы хлынули градом…
Вскоре после этого Усану стало как будто лучше. Когда приехал наконец тюремный врач, очередного посещения которого (раз в полгода) давно уже тщетно ждали в нашем руднике, — в нем возродилась настоящая надежда, и, приподнявшись с постели, он, казалось, с мольбой устремил на него взор. Но доктор — подлинно каторжный доктор! — едва взглянул на больного и, махнув рукой, пошел вон. Я не вытерпел и подошел со словами:
— Ради бога, доктор, осмотрите получше этого мальчика… Быть может, еще возможно что-нибудь сделать.
Доктор нахмурился.
— Брат? Родственник?
— Нет, но судьба этого юноши так трогательна…
— Будь она вдвое трогательнее, медицине тут нечего делать. Если бы можно было в Италию или на остров Мадеру, ну тогда… Но в каторге…
— Но вы же его не осматривали?
— То есть это… что же такое? Учить меня? Служителя, больничные служителя! Господин фельдшер! С какой стати ходит сюда посторонний народ? Здесь не театр, а больница! Здесь не трактир! Больные нуждаются в спокойствии!
Я пожал плечами и вышел.
Наступила новая весна. Прилетели первые ее вестники — маленькие вертлявые плиски. Солнышко начало пригревать сильнее. На крышах ворковали голуби, весело летали и чирикали повсюду забияки воробьи. На сопках показалась зеленая травка, и Маразгали стал выходить на двор греться на солнышке. Возродились мечты о доме и матери.
— Николяичик, я видел сегодня, — сказал он однажды, — ночью видел… сартанка… Красивый-красивый!
Он прищелкнул даже языком для лучшего определения красоты виденной во сне сартанки — и вдруг страшно переконфузился, покраснел и укрыл голову желтым больничным халатом.
— Я выпишусь скоро, Николяичик, ей-бог, выпишусь! Смотри: я совсим здоров, совсим. Только вот тут немножко болит… тут… вот как это место… Черт знайт, что там болит? Сердце болит, печенка болит? Черт знайт!
Порывы жизнерадостности проходили, и их сменяла тупая, ничем не интересующаяся апатия, когда даже в самые солнечные и теплые дни я не мог уговорить его покинуть душную больницу и выйти на свежий воздух. Тогда пугал его самый легкий ветерок, и ни птички, ни солнышко, ни первые цветы — ургуи,[52] которые я приносил ему из рудника, не могли развеять его мрачного сплина.
Внешний вид тоже быстро ухудшался. Тело прекратилось в настоящий скелет; в лице не было ни кровинки, на губах только играла порой кровь, да глаза горели особенно ярким огнем и необыкновенно расширились. Он догорал, как свеча…
Раз я застал его разбирающим перед осколком зеркала волосы на голове.
Увидав меня, он хрипло засмеялся.
— Смотри, Николяичик, смотри: сидой… И тут сидой, и тут… Весь волос — старик!
— А сколько тебе лет, Маразгали?
— Бог знайт. Судилься Маргелан — шестнадцать лет… Судилься Верный — два год прошло… Дорога один год… Алгачи сидел — еще год… Здесь — еще полтора год.
— Значит, тебе двадцать два года.
— Да, двадцать два. Кто знайт? Мат знайт…
И при последнем слове он горько задумался.
Я давно уже чувствовал некоторый упадок собственных сил и решил, пользуясь этим предлогом, самому записаться в больницу, предвидя близость роковой развязки и желая находиться последние дни при своем любимце. Лампада угасала быстро, масло было на исходе.
В последние дни умирающий говорил со мной о боге, спрашивал, куда попадет он в бегиш — рай, или джагенем — ад? Увидит ли отца и брата? Увидит ли мать? За последнее он особенно боялся, так как в Коране, по его словам, ничего не упоминалось о будущих судьбах женщин.
Утром последнего дня он еще раз оживился, привстал на койке и начал яркими красками описывать Маргелан, восхищаясь его сладким урюком, рисом и пр., причем несколько раз прищелкнул даже языком.
— Наша сторона, Николяичик, тоджи трава есть: всякая болезнь лечит, всякая болезнь!.. Ах, здесь нет такой трава… А эти лекарства… Черт знайт, ничего не помогайт, ничего!
И он опять прищелкнул языком, чтобы лучше выразить свои горестные чувства по этому поводу. Не зная, что ответить, я нашел почему-то нужным сообщить одну слышанную мною новость, будто на Кавказе устраивается каторжная тюрьма для южных инородцев, которые не в силах выносить холодного сибирского климата. Услыхав это, он как будто обрадовался.
— Это хорошо, — сказал он серьезно. — Кавказ хорошо.
И, улегшись снова, завернулся с головой в одеяло. Я вышел. В два часа дня пришел ко мне больничный служитель Дорожкин, улыбаясь:
— Вот чудак этот Усанка! Сейчас зовет меня: «Давай, говорит, есть! Теперь много есть буду… Больше, больше всего тащи!» Я натащил ему яиц, хлеба… и он целых три яйца съел и большущий ломоть черного хлеба. Теперь спать лег.
Я рассердился на Дорожкина: