— Ну, теперь пропал наш Монахов, — говорила промеж себя кобыл, — с неделю глаз не будет казать.
Неловко чувствовал я себя в те дни, когда в штольне происходила обивка. Тут я видел полнейшую свою беспомощность и бесполезность, видел, что сижу на плечах у другого. Самое большое, что я мог делать, это держать свечку или наставлять кирку; балдой же работал Семенов или кто другой из силачей. Никто из них, правда, не роптал на меня; но мне самому бывало жалко и противно мое бессилие, мое дворянское худосочие. Слушая, как стонет гора под могучими ударами Семенова и как сам он при каждом взмахе молота рычит, подобно голодному тигру, видя, как трясутся и падают под его балдой увесистые глыбы гранита, казавшиеся мне несокрушимыми твердынями, я, сидя где-нибудь в сторонке на корточках со свечкой в руках, съеживался, скорчивался, душевно и физически превращаясь в настоящего ребенка, которого пугала эта стихийная, всесокрушающая сила… Мне казалось, что сила эта может при желании раздавить меня, как червяка, и что всякое сопротивление с моей стороны будет и смешно и бесполезно. И думалось мне в минуты отчаяния: вот правдивый образ народа и интеллигенции! Как он могуч и как вместе темен и слеп, этот несчастный труженик народ, и как жалка ты, зрячая интеллигенция, пылающая горячей любовью к нему, мечтающая о вселенском братстве и счастье, но имеющая такие слабые руки, такую ничтожную волю для осуществления высокого идеала! Кричи, плачь, взывай — твои вопли бесплодно замрут в глухом лабиринте действительности и не будут услышаны титаном, оглушаемым дикой музыкой своей повседневной работы, этими звуками, от которых вздрагивает мать-земля и с нею наше бессильное, пугливое, сердце. Титан ничего не слышит, весь обливаемый собственным потом и кровью. Он только рычит, как лев, при каждом взмахе своей исполинской руки, и горе, горе тебе, если ты сумеешь оторвать его от этой работы и первый будешь замечен им! Лев растерзает тебя — и что же останется от твоих светлых мечтаний, от твоего горячего, любящего порыва?.. Одни паразиты останутся, чтоб продолжать свое гнусное дело…
— Будем продолжать наше дело, Иван Николаевич! — кричит во все горло Ракитин, появления которого, занятые работой, мы с Семеновым и не заметили. Он кончил свой урок в шахте и теперь прибежал посмотреть, что я делаю.
— Давай-ка, Петруша, мне балду. Вот как развернусь я да ударю, тряхну своей старинушкой дорогой, так ажио искры посыплются…
— Из глаз, — говорит Семенов, подавая ему балду. Ракитин действительно ударяет раз пять-шесть, но скоро ему надоедает это занятие, и, усевшись, он принимается болтать о чем попало.
Не без удовольствия вспоминаются мне те дни, когда я работал в штольне вдвоем с «осиновым боталом». Работа подвигалась тогда медленнее, но зато было веселее. Даже когда Ракитин находился в меланхолическом настроении и склонен бывал к философским и лирическим излияниям, и тогда одно какое-нибудь слово его, одна выходка разгоняли во мне сразу всякую меланхолию. Однажды он был в истинно трагическом положении. Выбурив уже вершков семь, он сделал вдруг самое плачевное открытие:
— Иван Николаевич! А Иван Николаевич, — жалобно позвал он меня, — ведь у меня беда.
— Какая беда?
— Камень-то, смотрите-ка, шатается!.. Того и гляди совсем отпадет.
— Ну так что ж? Тем лучше. У Петра Петровича патрон сохранится. В другом месте забуритесь.
— В дру-гом?! А эти чтоб семь верхов так и пропали? Все труды, то-ись, мои? Что вы, Иван Николаевич! Да они разве поймут? Разве они способны? Они мне же еще строжайший выговор сделают, что забурился неладно; еще с запиской, чего доброго, в тюрьму пошлют.
— Ну, этого до сих пор не случалось. Петр Петрович, кажется, не такой человек.
— Все они до поры до время хороши! А по-моему, Иван Николаевич, что белая овца, что черная — дух один. Не заплакал бы я, кабы и все они сегодня к вечеру подохли, а завтра к утрию пропали! Нет-с, почтеннейший господин мой, на этих людей завсегда удобнее с опаской поглядывать. Беречь себя надо, чтобы все, значит, в исправности было.
— Но ведь этот камень все равно отвалится? Сморите, какую уж трещину дал.
— Тс! не шевельте-с. Эхма! Да посмеет ли он у нас отвалиться, Иван Николаевич? У Егора-то Ракитина? Чтоб у Егора Алексеевича Ракитина отвалился? Чтоб семь верхов моих пропало, трудовых кровных семь! Да никакого этого… Ой-ой-ой! Валится, Иван Николаевич, ей богу, валится… сейчас вот упадет… Придется коленком поддерживать. Мне бы до восьми только и достучать-то, еще вершочек один. Тут и не надо больше, восьми вполне будет достаточно.
И с уморительно серьезным и печальным видом он принялся потихоньку бурить, все время поддерживая двухпудовый камень коленом. Я хохотал до упаду, глядя на эту картину, а Ракитин не переставал бурить и в же время болтать, то жалуясь на свою судьбу и проклиная злополучный день, когда он на свет зародился, то переходя внезапно к бодрому и разудало-веселому настроению, для которого все на свете — трын-трава!
Наконец ему удалось-таки добурить до восьми вершков, и камень не отвалился. Ракитин радовался этому как ребенок, плясал, визжал, даже через голову перекувырнулся. Потом сел, подперся, пригорюнившись, рукой в щеку и запел свое любимое:
На серебряных волнах,
На желтом песочке
Долго, долго я страдал
И стерег следочки.
Однако беда еще не вся была поправлена: трещина в камне была настолько велика, что нарядчик, придя палить, непременно должен был заметить ее. Потому Ракитин отправился в светличку, конспиративно приготовил там глины и, вернувшись в штольню, тщательно замазал все щели около своего шпура. Петр Петрович был проведен.
— А нам больше что же и надо? — говорил, лукаво посмеиваясь, Ракитин. — Чтоб желоб был замочен, чтоб дырка готова была: а какая она, это уж дело божие и нарядчиково.
Ракитин находился в числе сорока человек, представленных в вольную команду, и с нетерпением ожидал выхода на свободу. Но странное дело: ни малейшей вражды к Шах-Ламасу, поступок которого отдалил его освобождение, я никогда в нем не замечал. «Не пофартило, значит» — вот единственное объяснение, которое давал он своему несчастию, и предпочитал не о прошедшем тужить, а о будущем мечтать. Он то и дело возвращался к разговору о вольной команде.
— Вот хорошо-то было б, Иван Николаевич! Ведь я уж три года, почесть, света белого не вижу; жену и сыночка в этаком виде нечеловечецком принимать должен на свидании: на ногах бруслеты, и краса с головушки бритой снесена! А как выду я на волю, Иван Николаевич, да в вольную одежду наряжусь, так вы, повстречав меня, так и ахнете: где, скажете, красота такая на свет зарождается? У меня, знаете, у жены в сундучке шапочка такая пуховая сохраняется, ровно котелок быдто…
— Жаль только, жены-то вы не любите… Она, говорите, старая?
— Эх, Иван Николаевич, мало ли что наш брат говорит! Язык-то тоже ведь скучать не любит. Как можно жены родной не любить? Это правда, конечно, что она лет на десять меня старе и теперь как есть вовсе старушоночка. Ну, а все же закон я соблюдать должен… особливо по трезвому виду. Пьяный — ну, тогда другое дело. Искра эта дьяволова ежели попадет нам в горло, тогда на человеке нет ответа…
— Чем же вы хлеб станете добывать в вольной команде?
— Примудримся, Иван Николаевич, примудримся! Первое дело — у меня к торговле большое склонение есть. Второе дело — жена у меня на все руки мастерица большая: и шить, и стряпать, и торговать тоже. А главное, Иван Николаевич, тут секретец один нужно знать, чем торговать.
— Чем же?
— Да этой самой водицей дьяволовой.
— То есть водкой?
— Ну да-с, в точку самую попали — ею-с.
— Но ведь если попадетесь, опять в тюрьму засядете?
— Это уж на фарт. Все может статься. И в тюрьму засядешь. Очень даже просто. Только с моим, Иван Николаевич, умом орудовать можно. Сколько в эту башку, если б знали вы, заложено господом богом! Сколько там всяких плантов и размышлениев колобронит! Эх! Об одном жалею: в одном номере с вами не пожил, к грамоте не приобык настоящим манером. Ну, а все же большое вам спасибо, Иван Николаевич, что свет показали. Без вас у нас никому бы тут и в голову не пошло книжками заняться, потому туисы все колыванские, простокишные. А теперь я все же склады мало-мало разбирать зачал. Немножко-немножко «Братьев-разбойников» не дочитал — отняли ироды! Расчудесная книга; беспременно куплю, как на волю выйду. Я вам четом ягодки носить буду, Иван Николаевич. Кажный — кажный день по целому туису приносить стану, ей-богу! Самому некогда насбирать будет, Кешку-подлеца пошлю. Парню три года ведь, пора уж отцу помогать.