Кстати, сообщу одно курьезное наблюдение, сделанное мною вообще относительно парашников Шелайской тюрьмы. Они все были точно на подбор, все точно самой природой созданные для своего ремесла: сонные, неуклюжие, неумытые, нечистоплотные, оборванные… Так, другим после Тарбагана достойным представителем почтенной корпорации был один молдаванин, по фамилии Абабий, по прозванию Тараканье Осердие. Меткие клички умеют давать друг другу арестанты. Я никогда в жизни не видал тараканьего осердия; в невежестве своем не знаю даже, существует ли оно у таракана, и если существует, то какую форму имеет; но стоило только взглянуть на эту маленькую, беззубую, вечно что-то шамкающую фигурку с длинными шевелящимися усами, чтобы тотчас же признать в ней изумительное сходство именно с тараканьим осердием… Только в позднейшие времена, когда начальство Шелайской тюрьмы уничтожило на практике выборное начало и стало само назначать арестантов на все тюремные должности, корпорация эта утратила свой общий, резко бросающийся в глаза облик.
Был в нашей камере еще один курьезный субъект, которого я также назвал бы, пожалуй, травою, если бы его прошедшее, а с ним и весь его нравственный образ до сих пор не оставались для меня окруженными некоторым ореолом таинственности. Это был некто Владимиров. Нескладно сложенный парень, лет двадцати трех, без признаков растительности на лице, понурый, с вечно опущенной вниз и словно болтающейся головой (шутники говорили, что она у него на нитках привязана), всегда он имел какой-то заспанный вид и ходил неуклюжей старческой походкой. Выражение лица тоже было странно и изменчиво: то можно было счесть его дряхлым семидесятилетним стариком, то, напротив, совсем еще мальчиком. Чирок довольно удачно окрестил его Медвежьим Ушком. Постоянно молчаливый и говоривший тихим, убитым голосом, Владимиров иногда точно с цепи срывался, вмешивался внезапно в спор и, доказывая что-нибудь явно нелепое и ни с чем не сообразное, орал так громко и таким звероподобным басом, что все уши затыкали и с тревогой поглядывали на дверную форточку. Владимиров производил на меня подчас впечатление настоящего кретина. А между тем он прошел два класса уездного училища, писал вполне грамотно, и когда впоследствии у меня завелись книги, самостоятельно изучил курс арифметики и алгебры. К математике он вообще чувствовал большую склонность: решать головоломные задачи было его любимым занятием. Зато другими науками он совсем почти не интересовался и тем утверждал во мне невысокое мнение о своих умственных способностях. Но вот однажды он поднес мне на лоскутке бумаги (до сих пор хранящемся у меня) следующее стихотворение собственного сочинения:
О, Природа! Природа! Природа!
Ты не имеешь конца и начала.
Только лишь звезды сверкают
В безграничном пространстве твоем.
И блестят, и горят, и плывут…
Плывут туда, где вечный мрак и холод,
Где нет живого существа.
— О, я ошибся, я солгал!
Там — мир иной, блаженный,
Там есть живые существа!
Это стихотворение, признаюсь, поразило меня… Я поспешил объяснить Владимирову технику стихосложения и посоветовал больше читать. К чтению он по-прежнему не приохотился, а на прочитанное высказывал самые странные и порой дикие взгляды, но стихи продолжал писать. Вскоре он представил мне еще два произведения своей музы, где метрические требования были удовлетворены несколько лучше.
Я слышу голос, голос и привет:
«Пора, пора на вольный божий свет!»
Свободней стало, грудь вздохнула,
И вот когда слеза блеснула
В моих очах… Чем эта доля,
Милей мне воля, воля, воля;
Физическая слабость,
И умственная вялость,
И на поверке проповедь
Карают человека ведь.
Проходят дни и годы
— Дождусь ли я свободы?!
Когда жена меня больная
И мать под кровом приютит?
Когда страна, страна родная
Мне утешенье возвратит?
Другое стихотворение, из которого помню только первый куплет:
Лес шумит и зеленеет
И шуршит ковыль;
В поле ветер дует, веет,
Подымает пыль, —
не представляло ничего оригинального, отзываясь подражанием Кольцову, Шевченку и другим народным поэтам. Конечно, я не видел в стихах Владимирова чего-нибудь подающего крупные надежды и вскоре даже совсем перестал поощрять его к дальнейшим опытам, но повторяю — открытие это меня приятно удивило. Оказывалось, что в этом неуклюжем, вечно заспанном увальне, жившем столько времени бок о бок со мною и казавшемся мне таким смешным и недалеким, происходил довольно сложный процесс мысли и чувства, в сущности очень близкий и родственный тому, который сам я переживал и чувствовал.
Физическая слабость,
И умственная вялость,
И на поверке проповедь…
Ах! да не то же ли самое и меня терзало и мучило?
Я слышу голос, голос и привет:
«Пора, пора на вольный божий свет!»
Не мой ли это вопль и не моя ли заветная дума подслушана и так поэтически выражена — и кем же? Медвежьим Ушком!..
Вскоре Владимиров бросил поэзию и опять вернулся к своей обычной физической и умственной спячке. Внутренний мир его снова для меня закрылся и стал непроницаемым. Другого такого замкнутого человека я нигде не встречал. Никакие насмешки и уколы товарищей не могли вывести его из себя и заставить рассказать, кто он такой, откуда родом и за что попал в каторгу. Знали только, что он арестован был как бродяга в Иркутске и как бродяга же осужден на шесть лет временно-заводских работ без права вольной команды. Слышал я еще от Гончарова, будто Владимиров тоболяк, купеческий сын и скрыл родословие, не желая огорчать родителей и надеясь по окончании каторги вернуться домой «чистым» человеком; но точно ли это верно, и если верно, то что именно занесло его в Иркутск и за что он был арестован, этого я и до сих пор не знаю. Сам Владимиров в одну из минут откровенности сказал мне только, что домой по окончании каторги ни за что не воротится, так как ничего хорошего не рассчитывает там найти, а постарается устроиться на поселении. Но возможно и то, что он обманул меня, показав лишь вид, что откровенничает, на самом же деле хотел зачем-то отвести мне глаза от настоящего следа к своему прошлому — бог его знает.
Владимиров имел одно несомненное достоинство, которое резко отличало его от остальной шпанки; последняя вся поголовно была уверена (и только относительно его одного), что у своего брата арестанта, у артели, Медвежье Ушко ни за что крошки не украдет; однажды даже выбрали его в тюремные старосты. Но на этой должности он оказался таким разиней, витая в своем внутреннем, никому не ведомом мире, сидя за решением алгебраических задач или сочинением стихов, так мало обращал внимания на действительность, что мяса в котле у него оказывалось нередко значительно меньше, чем у завзятого вора — старосты: его обкрадывали повара, обвешивал эконом, и вскоре Медвежье Ушко под предлогом болезни принужден был бежать в больницу, чтобы избавиться от общих нареканий. Вообще староство далось ему боком; чрезвычайно дорожа общественным мнением о своей неподкупной честности, он волновался из-за каждого пустяка, в котором видел или подозревал недовольство арестантов собою, и бывал в высшей степени смешон в этом волнении. Религиозный и искренно богомольный, в одну из таких горьких, а для постороннего наблюдателя комичных минут своей жизни он дошел даже до того, что громко высказал сомнение в существовании бога!..