— Из-за тебя ведь попал я на каторгу, — с сердцем говорил Никифор, расхаживая большими шагами по камере. Большие голубые глаза его горели огнем, а в голосе слышались грусть и глубокое убеждение. — Из-за тебя… Ты старше был, ты больше понимал… Ты б остеречь меня должен, а ты заместо того вплотную меня затянул в мошенницкие дела.
Камера, обыкновенно державшая сторону Никифора, на этот раз стала смеяться над ним.
— Так ты, Никишка, тоже жалеешь, что в монахи не постригся?
— Он, ребята, честный был, — ядовито отвечал Михайла, — потому черт его чесал и чесалку об него сломал. Он что до тех пор делал, как я его смутил? У отца раз деньги слямзил, восемьдесят рублей, и с девками прогулял; к китайцам в магазин раз ночью забрался, тысячи на две товару тяпнул; случалось, и чаи в обозах срезал, не брезговал… Ну, да это все не в счет, он честный был…
— Не отопрусь я, ни от чего не отопрусь, — с той же грустью и серьезностью в голосе продолжал Никифор, — все это было. Только ум-то у меня еще не вовсе порченый был, на правильную дорогу я мог бы еще стать, В трезвом виде я боялся еще мошенничать… Разве забыл ты, зачем я дружить-то с тобой зачал, не посмотрел на то, что в семье у нас тебя не любили? Тебя никто ведь не любил, потому ты — гордец. Разве я подлецом тебя считал?» Ты ведь каким химиком ко мне подъехал? Ты ведь за богомола., святошу слыл. Почему ж я и от товарищев прочих хотел отстать, к тебе приклониться? А ты куда меня приклонил?
— Так, так. Я же и виноват вышел. Память-то у тебя, жаль, коротка. Не был я — это точно — таким боталом пустым, как ты, не трезвонил на всех перекрестках о своих мошенничествах; ну, а все же ты врешь, врешь, Микишка, будто за святого меня почитал. Знал ты про мою жизнь, все доподлинно знал. А что прочих товарищев ты на меня променял, так причина тут другая была.
— Какая причина?
— Такая, что меня ты умнее других считал, надеялся, что со мной не так скоро в капкан попадешься.
— Да с тобой-то я скорей еще Попался! Десять месяцев всего мошенничал я с тобой, да зато уж вплотную — и в пьяном и в трезвом виде не бывал честным.
— Я виноват, ты во всем, брат, не виновен!
— Вестимо, ты больше виноват. Ты-то бежал ведь, когда застремили нас, а меня одного бросил кашу расхлебывать?
— А ты небось выгородил меня, всю вину на себя принял? Ты же меня опутал кругом, твои ж родные и арестовали меня.
— Стойте вы, черти! Расскажите толком, как все дело было, — остановил кто-то спорщиков, и один из них начал рассказывать, перебиваемый ежеминутно поправками и ядовитыми укусами другого. В коротких чертах я узнал следующее. Раз ночью, отрезав в обозе на большой дороге два места чаю и взвалив на стоявшую поблизости телегу, Буренковы помчались по направлению к Троицкосавску. Хозяева обоза гнались за ними, но догнать не могли. На рассвете уже похитители прибыли на постоялый двор к знакомому «фартовцу». Между тем преследователи дали знать полиции, и последняя прежде всего нагрянула на этот постоялый двор, давно уже пользовавшийся темной репутацией. Увидав полицейских, Буренковы кинулись к своей телеге, рассорили ворота и стали выезжать вон. Полицейские пытались этому воспротивиться, но были отброшены прочь; несколько сделанных в упор выстрелов из револьвера также не устрашили кяхтинских удальцов; выехав со двора, они что было мочи догнали лошадей вон из города… Пока снаряжалась конная погоня за ними, они были уже далеко и скрылись бы скоро в лесу — если бы дорога не пошла в гору по сыпучему песку. Изморившиеся кони стали. Полиция приблизилась и опять стала стрелять. Осторожный Михаила, сообразив, что спасти похищенный чай невозможно, бросил телегу на произвол судьбы и скрылся в кустах, но разгорячившийся Никифор во что бы то ни стало хотел догнать лошадей до лесу. Чтоб остановить преследование, он сделал даже один выстрел из имевшегося, — него дробовика… Полиция действительно остановилась, но часть ее, спешившись, пошла обходом в лес. Только заметив это движение (и то уже поздно, Никифор подумал о спасении. Но едва успел он добраться до опушки леса и забросить в густую траву дробовик, как был окружен со всех сторон и схвачен. На счастье его, полицейские позабыли в суматохе о дробовике и когда потом вспомнили, то следователь уже не принял к сведению их запоздалого и голословного обвинения. Не брось Никифор ружья он пошел бы, конечно, вместо четырех на двадцать лет каторги… Михаила между тем бежал и скрывался целых восемь месяцев: Никифор в своих показаниях все сваливал на него. От этого он не отпирался и сам.
— Я думал, тебя никогда не поймают, — наивно оправдывался он. Зато всеми силами открещивался он от другого обвинения Михаилу, будто бы он уговаривал своих родных отыскать его и Арестовать. По словам Никифора, родня его по собственному почину заманила Михаилу к себе в гости и предала в руки полиции. Михайла был страшно озлоблен этим предательством и сам сознавался, что в отместку, в свою очередь, свалил все на Никифора и, кроме того, замешал в дело кучу его родственников.
— Пущай, думаю, черти, посидят в тюрьме, отведают казенного хлебача!
В конце концов оба Буренковы приговорены были к четырем годам каторги и попали сначала в Покровский, а затем в Шелайский рудник. В дороге они примирились, да и в Покровском жили без особенных ссор; но теперь я имел несчастье стать невольной причиной новых раздоров между ними. Вся грязь прошлых отношений и поступков выволакивалась на свет и отдавалась на всеобщее обсуждение и посмеяние. Камера, как я говорил уже, держала большею частью сторону Никифора, но обоим хотелось, видимо, знать мое мнение, заручиться моим сочувствием. Положение мое было крайне щекотливое, и я старался по возможности прекратить разговоры о прошлом.
— Я парень простой, — говорил о себе Никифор, — у меня все от сердца, а не от ума идет… А ты хитрый, двуликий!
— Не хитрый я, а с башкой, — возражал Михаила, стараясь казаться спокойным, хотя так же был красен, как и Никифор. — Любишь ты хвалить себя, Микишка: простой, мол, ты да бесхитростный… А что в этой твоей простоте, когда товарищу от нее тошнее подчас, чем от хитрости бывает?
— Это как так?
— А так. Я хитрый, да я твоей доли никогда не заедал, а из-за твоей хваленой простоты мне дорогой голодом приходилось сидеть. «Общее, говорит, все у нас будет, Михаила! Как братья родные жить станем, всем делиться друг с дружкой». Я отвечаю: «Ладно, попробуем…» Мешаю в одну кучу и деньги и все. А он в карты играть? Еще кабы с умом в башке, а то сам же сейчас говорил, что ума-то у него нет… А туда же стос заложить нужно! Ну и проиграется в пух и прах, свое и мое спустит, — и идем оба несколько дней голодом.
— Да часто ль было-то это? Бесстыжие твои шары! Раза два за всю дорогу.
— А все ж было.
— Ну да и ты уж тоже, Михаила, — вмешивался вдруг Парамон Малахов, — и ты хорош. Что ты на Покровском проделывал?.
— Что?
— Да уж знаю я что… Видал. Ты-то, может, думал, никто не видит, а люди-то видели. Накупит, бывало, пирогов крадучись от Микишки, и уплетает за обе щеки один, ходя по-за тюрьмой, озирается как волк!
— А что же — с им, скажешь, делиться было? Он в карты играть, а я кормить его!
— Ну, и сказал бы так в глаза ему! А то прятаться… Ох вы, богомолы-фарисеи, праведники! Высокоумные!
И Парамон, плюнув с сердцем, ложится на нары и замолкает. Спорщики тоже, наконец, умолкают, хотя долго еще волнуясь ходят, как звери, взад и вперед по камере — один в одну, другой в другую сторону.
Привязавшись к ученикам и одного полюбив за ребячески-незлобивый нрав, а другого за способности и твердость характера, я во что бы ни стало стремился примирить их. Михаилу мне действительно удалось склонить к миру, польстив его умственному превосходству, и он согласился уступить Никифору свое место за столом для вечерних занятий, но Никифор капризничал, как малое дитя, и не хотел возобновлять занятий. Однажды мне пришлось даже выслушать от него кучу самых оскорбительных вещей.