После того как стало очевидно, что гений не я, как все раньше думали, а мой брат, папа частично снял с меня жесткий прессинг воспитательных инициатив, которым я подвергался с детства. Мало того что, пока мой братец рос вольготно, как саксаул, от меня требовали порядочности, к которой я совершенно не расположен, папа — мой добрый, мой мудрый папа — решил вдобавок сделать из меня супермена и, когда мне исполнилось десять, отдал в самбо.
Школа «Самбо-70», придуманная чемпионом мира Давидом Львовичем Рудманом, который, собственно, изобрел само самбо, которое чем-то там отличается от дзюдо, — эта школа была больше чем школа: для своих питомцев она была настоящим клубом. Здесь стоял самовар и устраивались чаепития; здесь царили дружба и взаимовыручка. И только меня здесь страшно пиздили.
Через три месяца я собрался с духом и объявил папе, что бросаю. Папа долго молчал, аккумулируя в лице всю скорбь еврейского народа, это ему хорошо удавалось, а потом сказал: «Бросишь самбо, я тебе больше не отец!»
Папа повел себя в точности как ветхозаветный Иегова, отвращавший свой лик от народа Израиля, когда тот плохо себя вел или не слушался.
У папы и внешность была вопиюще библейской, это видно на всех фотографиях. Особенно выразительными были руки. Неожиданно крупные, при его сухощавости, ладони, мощные, с натруженными пальцами. Руки плотника. Дальше аналогия не продолжается. Я не Мессия, а дрожащий мальчик с картины «Явление Христа народу». А вот папа действительно был плотником. Ко всему еще и плотником. В нашей теплостановской квартире он превратил большую комнату из смежной в отдельную, построив своими руками мебельную стенку.
А может, папа был не плотник, а столяр?
Однажды он вернулся домой поздно из каких-то гостей. Все уже легли спать, и папу встретила только наша собачка Джуди. Папа был прилично выпивши. Он сел в коридоре на откидной стульчик, который тоже смастерил сам, погладил собачку и сообщил ей из Чехова: «Ты, Джуди, существо насекомое. Ну что ты супротив человека? Все равно что плотник супротив столяра».
Джуди появилась в доме благодаря самбо. Моя единственная победа в этом виде спорта. Я не вернулся на тренировки, хотя прекрасно отдавал себе отчет, на что обрекаю себя в будущем, когда у меня тоже вырастут дети, начнут спрашивать: а где же дедушка? — и мне нечего будет им ответить. Я поделился своими опасениями с мамой. Мама очень смеялась. Она выступила посредником между мной и папой, который, когда первый гнев прошел, был уже и сам в тихом ужасе от своего шекспировского жеста. Мы помирились. Я снова был папиным любимцем, прекрасным Иосифом. А моей нарядной рубашечкой стало разрешение завести собаку. Мы с мамой поехали на птичий рынок. Крохотная Джуди лежала на ладони у старой алкоголички. Та хотела десятку. Мама поторговалась, и Джуди была приобретена всего за девять рублей.
Она не была похожа на дворняжку. Но какой она породы, тоже было неясно. Я проштудировал книжку по собаководству и определил, что Джуди один в один соответствует рисунку «декоративный шпиц древних греков». Так Джуди стала греческим шпицем. Она была умной, нервной, аристократичной и довольно-таки хитрожопой. Она страдала эпилепсией, а забеременев, рожала по одному щенку. Короче, Джуди была почти человеком. Ее национальность тоже не вызывала сомнений: типичная еврейская принцесса. Джуди боготворила маму, меня любила, брата боялась, папу уважала. Папа относился к Джуди доброжелательно. Претерпеть ему пришлось от другого животного.
По мере того как мы с братом все больше становились отвратительно взрослыми, маме все сильнее хотелось хорошенького маленького ребеночка. Но тут папа, очевидно, не прогнулся. Тогда мама завела котенка. Назвала Филей. При ближайшем рассмотрении Филя оказался девочкой. Для начала они с Джуди спихнули с балкона черепаху — ту самую, которую брат выменял на незабвенный «Плейбой». Мы ее искали, но не нашли. Затем Филя отправилась в самостоятельный полет с четвертого этажа. Она не разбилась, но сделалась больной на голову и начала гадить где ни попадя. Как-то раз Филя нагадила на папину рукопись и разметала страницы по всему кабинету. Папы дома не было. Зато были все остальные. И все эти остальные, сделав вид, что понятия не имеют о том, что творится в кабинете, не сговариваясь, предпочли в этот вечер пораньше отправиться спать. Но не спали, а затаились и прекрасно слышали, как поворачивается ключ в замке, как папа заходит в дом и проходит к себе. И даже если бы все остальные уже спали, то наверняка бы проснулись от разносившихся из кабинета воплей, стонов и матерных проклятий. Так мы открыли, что рукописи не горят, но обсираются.
Папа все время ждал, что его посадят. Все основания к этому были: он печатался не просто в тамиздате, а в подрывных антисоветских «Гранях». Иногда он выходил на кухню и упавшим голосом объявлял: «Они провели негласный обыск. Взяли мою записную книжку». Мама шла в кабинет и вскоре возвращалась с папиной записной книжкой, отвоеванной у кровавой гэбни.
Больше всего папа боялся, что попадет в лагерь не мучеником за литературу, а по статье «самогоноварение». Дом был постоянно полон пьющих гостей, водка была дорога и трудно доставаема, и мама, несущая на себе все бремя гостеприимного хозяйства, гнала самогон. Утром она ставила на плиту скороварку с брагой. Днем я возвращался из школы, принимал, не успев снять пионерский галстук, вахту второй перегонки и завороженно наблюдал, как конденсируется в аппарате пар и фирменный семейный напиток под названием «продукт» капля за каплей наполняет емкость.
Бак с брагой стоял в чуланчике, над ним летали дрозофилы. Время от времени, по недосмотру, брага выходила из берегов и протекала на семью ментов с третьего этажа. Они звонили в дверь и вежливо сообщали: «Простите, но у вас, кажется, компот пролился».
Рядом с брагой в чуланчике частенько стоял мой брат, когда его наказывали. Он развил в себе креативную мстительность и завел тетрадку, в которую записывал нанесенные ему родителями обиды.
Папа очень ценил общение с писателем Андреем Битовым, считая его чуть ли не умнейшим человеком в России. Однажды Битов пришел к папе в гости, они уединились в кабинете. Битов подошел к письменному столу, бросил взгляд на вставленный в пишущую машинку лист и ревниво воскликнул: «Елки-палки! Да ты уже на семнадцатой главе!» Если бы Андрей Георгиевич прочел первую фразу семнадцатой главы, он вообще бы лопнул от зависти: «Ко мне подошла глубокая старуха тридцати двух лет». Это мой брат, пока еще не стал художником, пробовал себя в литературе.
За вечерней трапезой мама держала Джуди на коленях и кормила из своей тарелки. Пить из рюмки Джуди так и не приучилась, но палец, обмакнутый в продукт, морщась, облизывала. К концу вечера демонстрировался коронный номер. «Джуди! — призывала мама. — Мы евреи! Мы бедные евреи!» Джуди задирала мордочку и жалостливо пела с модуляциями.
Еврейская тема проходит… этой… ну, в общем, красной нитью (а как еще скажешь?) через всю папину прозу. Для него еврейство и связанные с ним страдания — ценный инструмент постижения действительности. «В сем христианнейшем из миров поэты — жиды» — это Цветаева прямо нарочно для папы придумала. При такой позиции следующий напрашивающийся ход — осознание собственного превосходства. Этот ход евреи делали на протяжении веков и продолжают его делать, и, я думаю, именно поэтому они кажутся остальным такими противными. Страдания не обязательно облагораживают.
Но папа и здесь избежал банальности. В ранних стихах еще можно найти намек на инакость — «и думать так: я все могу, как вы. Но я могу и кое-что другое». Но это скорее необходимая для любого поэта декларация независимости. Как, например, у Пушкина: «[Воронцов] видел во мне коллежского секретаря. Я, признаться, думаю о себе кое-что другое». Еврейство было веригой на шее русского писателя, но ничего не попишешь — приходилось ее тащить, не отказываться, не отделываться и не жаловаться, а терпением и любовью обращать себе на службу.