Когда коровы из тучных начали превращаться в скучных и тощих, за Эйнштейном была установлена слежка, и тайное стало явным. Эйнштейн отделался суровым внушением и был переведен на черную кухонную работу в принадлежащий кибуцу придорожный ресторанчик. Меню этого заведения прямо с обочины шоссе завлекает автомобилистов удобными ценами, которые выставляются специальными колесиками. Уже на третий день Эйнштейн догадался подкрутить колесики так, что стоимость комплексного обеда сравнялась с ценой на порцию лобстеров в парижском «Максиме».
Из Яд-Мордехая его не просто выперли, но под угрозой юридических санкций запретили когда бы то ни было даже появляться на территории кибуца. Лишившись первого дома на родине, Эйнштейн отправился автостопом в Иерусалим на поиски второго. Дождливой январской ночью с криком «водки мне скорее, водки!» он ввалился в мою каморку на улице Арарат.
Целыми днями он топтался вокруг моего рабочего стола, разглагольствовал о том, как надо устраиваться в жизни, и отвлекал меня от перевода очень денежной брошюры «Все, что вы хотели знать о женском движении в Израиле, но боялись поднять руку». Свои рассуждения Эйнштейн богато инкрустировал цитатами из Александра Дюма и Николая Островского, произведения которых он не забыл прихватить с собой в изгнание.
От длительного безделья он вскоре влюбился в одну иерусалимскую фурфочку, хотя известно было, что кто ее раздевает, тот слезы проливает. Пока она не давала, он ежедневно требовал по десять шекелей ей на цветы, а об огромности своего чувства нудил по ночам мне. Добившись взаимности, он стал выставлять меня из дома. Каким-то вдруг отвратительным сладеньким фальцетом: «Мартынуш?.. Старина?.. Ты не мог бы погулять пару часиков?» Испортивший москвичей квартирный вопрос добрался до Иерусалима.
В этом месте ход телеги замедляется. «Сэй чи-и-из, хлопцы!» — просит фотограф Боря. Но я уже и так улыбаюсь. Я, можно сказать, смеюсь. И весело качу свою телегу дальше, дальше, дальше…
В глубине души все женщины считают, что русские выдумали любовь, чтобы денег не платить. I don’t subscribe to this point of view. Любовь русские выдумали не от безденежья, а от безделья: страдания юных первертеров возможны исключительно в свободное от работы время. Работать же русские начинают, если их очень разозлить. Только тогда они становятся частью той силы, что вечно творит добро. Когда фурфочка сказала Эйнштейну, что ей так надоело и что пусть он сначала заработает калабашки, а потом пусть приходит, Эйнштейн озверел. От обиды и злости он изобрел «Повремени, мгновенье!» — бизнес, гениальный уж тем, что не требовал никаких инвестиций. Калабашки посыпались золотым дождем.
Какое счастье, что все бабы суки! — радовался я, глядя, как мой друг расправляет плечи; как наливается жизненными соками; как возвращается к нему природная наглость — сестра таланта. Эйнштейн пошил себе смокинг и, в окружении забавных прихлебателей, стал нарезать круги по русским ресторанам. А фурфочка, змея подколодная, нарисовалась как ни в чем не бывало заново и ну загребать плоды коммерции жадными жменями; вытребовала себе, поганка, колье золотое и софшавуа[14] в Париже. Мы же с Юппи стали хорошо и регулярно питаться. Мир честных репатриантов наладился было в акварельную пастораль, но грянул гром: Патриархия латинская подала в суд с требованием закрыть фотоателье как заведение богохульное и оскорбляющее чувства верующих.
Однако телега наша затянулась. Закончим позже — повод вернуться к напечатанному в романе всегда найдется. А пока —
продолжим экскурсию «Иерусалим Мартына Зильбера». Арабский рынок, друзья! Зильбер его в общем-то не любил. А, если честно, так просто ненавидел. Уэлкам, май фрэндс!
Уэр ар ю фром? Ду ю вонт то си май шоп? Плиз, кам, кам! Лук эт диз! Ит из бьютифул, изнт ит? Ит из хендуорк! Ю вонт ит? Аи уил гив ю э гуд прайс! Ой, аи кэн си де лейди лайкс ит! Аи кэн тел ит бай хёр айз!..
Медленно и с расстановкой — так положено на экскурсиях — мы с Малгоськой спускаемся по-изуверски неудобным мелким ступеням этого коммунального коридора без крыши, и меня начинает привычно колбасить в бесформенном поле базарной пестроты. Мне как всегда приходится держать себя в руках. Нет у тебя никакого пробкового шлема, говорю я себе, и хлыста из кожи гиппопотама тоже нет. Но ах как хочется, чтобы был, когда
сын ехидны и обезьяны, вероломный торговец сует моей девочке проеденную молью безрукавку неопределенного цвета «антик», а мне подмигивает. И я — профессию не пропьешь! — бегло перевожу на русский из китового жира его крохотных глазок: Да-ра-гой! Где снял такой девушка, белый и красивый? Аи, молодец! В прошлый раз девушка был хуже, клянусь Аллахом! Нэ такой белый и сильно худой! «Латинский любовник дубль двадцать восемь». Проклятое кино доконает меня еще раньше, чем литература. Вот, например,
я попал в Амстердам на рассвете, зло бродил два часа зябликом по квадратикам из улиц и каналов, творя перед закрытыми дверями кофе-шопов жалостливую молитву «хоть бы поскорее хоть бы поскорее». Какая-то девушка в шапочке с помпончиком попросила огня. У меня не хватило даже сил улыбнуться и сделать стойку. Она прикурила и ушла. Ни вежества тебе, ни праздника жизни, ни тусовки не было еще в тот час в Амстердаме. Позже они так и не появились, но кофе-шоп открылся. Я вошел, чтобы сделать былью третьестепенную, а все же мечту: покурить травы легальной (erba legalis, я так думаю, по-латыни). Пока я мучился выбором перед грифельной доской с перечисленной мелом дюжиной сортов, из-за спины меня взял и удивил иврит: «Давай на пару? А?»
Сын Моей Страны, на вид лет двадцати пяти, был неприлично возбужден и заикался от восторга. «Ч-ч-чу-вак! Мы вы… вы… вы… — в раю! Чуешь, ч-ч-чувак?!» Он оказался болезненно любознательным вагантом, ни на минуту не выпускающим из рук огромной зашмальцованной тетради в клеточку. Едва мы присели за столик и взорвали первый джойнт, он торопливо распахнул ее и, декламируя вслух, записал мысль: «Как хорошо курить траву с другом в Амстердаме!» Потом посмотрел мне в глаза: «Что ты думаешь об искусстве?»
Конечно, надо было бежать, но с этими блаженными поначалу никогда точно не знаешь: а вдруг ты напоролся аккурат на Иисуса?! И я остался, чтобы говорить об искусстве. Странно подумать, но моя болтовня, возможно, до сих пор жива, записанная в его тетради, — пока я формулировал, он весьма усердно шворил в ней карандашом. Косяк уходил, и косяк приходил. Время тоже шло, но шло из рук вон плохо, становясь все более слабой составляющей пространственно-временного континуума. От безвременья слабел и я. Собрав последние силы, я сделал дьявольски хитроумный ход.
— Послушай, — сказал я ему, — что мы все только говорим об искусстве. Давай-ка сходим в Королевский музей.
— В музей? Ты думаешь?
— Ну, конечно. Рубенса засмотрим!
— Музей… Черт возьми! Как-то не приходило в голову… Музей! Wow! Cool! Ты умница! Уже идем. Еще один скрутим и — пойдем.
— Нет. Если идти, то прямо сейчас.
— Погоди… Знаешь только, тут вот какая штука… Я должен тебя предупредить… Дело в том, что я… как бы тебе объяснить… я, видишь ли… я не очень хорош в этих делах. Ну, в смысле, как товарищ по экскурсии… Так что, может, тебе лучше самому, а?