Да и у самого Богусловского дома иной раз совершенно не было хлеба, в то время как на совещании говорили, что работники городской продовольственной управы, опираясь на общественность, органы ВЧК и милицию, реквизировали такое количество продуктов, которыми можно прокормить целых полгода всю Москву. И не последнюю скрипку играл во всем этом он, Михаил Богусловский.
Несмотря, однако, на понимание всей, казалось бы, важности и нужности того, что делал Богусловский, он все же не единожды говорил чекистам о своем желании уехать на фронт. Но те не принимали всерьез его просьб. Не поддерживала его и Анна.
— Раз не пускают, — говаривала она, — нужнее, стало быть, ты здесь. А меня лично это весьма устраивает.
Вот уже и вести добрые все чаще. Все видней конец кровопролитию. А он продолжает ждать отправки на фронт либо туда, где уже формируется граница. Когда же стало очевидным, что мимо него, как он определил, прошла гражданская война (засады, облавы, аресты не в счет), Михаил стал ждать весточки от Иннокентия. Несколько раз писал отцу, чтобы тот тут же дал знать, если получит от Иннокентия известие. К нему бы он тогда и уехал.
Увы, Иннокентий как в воду канул. И некуда было сделать запрос.
И все же пришло время, когда вспомнили о том, что Михаил Богусловский — пограничник. Границе, которая все более и более определялась, потребовались грамотные кадры, и на Покровке открыли курсы по подготовке командно-политического состава для пограничной охраны. Вот туда и пригласили преподавателем Богусловского. Эта работа была уже больше по душе.
А вскоре и от отца получил письмо. Тот тоже на Мойке учит новых пограничников.
Все вроде бы хорошо. Михаил, однако, вскоре принялся обивать пороги в Отделе пограничной охраны ГПУ, просил, чтобы послали его в Туркестан, где все еще продолжались бои с басмачами. Он не только хотел испытать себя в настоящем деле, в настоящей службе, но и лелеял мечту найти Иннокентия.
Вместо границы его зачислили слушателем Высшей пограничной школы, и трудно даже представить себе, как это обидело его, бывшего штабного офицера-пограничника: мог быть полезным организатором охраны границы, он хотел стать им, но его посадили за парту.
«Кто будет учить и чему?» — думал с досадой он, но нашел в себе силы подчиниться приказу.
И не пожалел. Преподавали уважаемые в прошлом в пограничных и армейских кругах старшие офицеры и генералы. Многих Михаил знал, о многих был наслышан. А более всего удивило и покорило его то, что совершенно неожиданно приехал в их коммунальную квартиру отец. Не в гости, а, как он с гордостью сообщил, насовсем.
— Пригласили читать лекции в Высшей пограничной школе. Квартиры пока своей не сдал, пригляжусь поначалу, но думаю, верно поступили, что к моей помощи прибегли.
Такого же мнения был и Михаил. Он лучше всех знал, как осведомлен его отец обо всех пограничных договорах и конвенциях, в подготовке многих из которых участвовал сам, и какой поистине незаменимый опыт имел Богусловский-старший в оперативной работе, — он многому мог научить новых стражей российских границ, и раз ему дозволили это сделать, значит, новое правительство всерьез озабочено подготовкой профессиональных пограничников, без которых охрана границы — не охрана.
Утром отец и сын отправились на Покровку вместе. Семеон Иннокентьевич в старой своей форме, только без погон, более походил на швейцара фешенебельного ресторана, чем на генерала, Михаил же смотрелся молодцом в полевой офицерской форме, достаточно поношенной, но сшитой у модного портного и старательно отутюженной Анной. За послереволюционное время он потерял ту дрожжевую пышность, которая не портила его, но уже как бы прокладывала первую борозду в отцовскую будущую тучность, стал стройней, и форма еще более влито сидела на нем, более ему подходила. И если усмешливый взгляд прохожего переходил с Богусловского-старшего на Михаила, плечистого, бравого, то становился либо уважительным, либо завистливым.
А они ни на что не обращали внимания, отягощенные своими мыслями, и только изредка обменивались незначительными фразами.
Вечером их ждал сюрприз: кушетка, довольно приличная, почти новая; ширма, хотя и аляписто-яркая, но полностью отгораживающая кушетку от остальной комнаты, на столе, теперь уже втиснутом между кроватью и трельяжем, полная сковорода жареной картошки, пышный, почти прежних времен, хлеб и бутылка вина. На все это Анна потратила лишь одно фамильное кольцо, зато какое доброе дело сделала: не придется уступать друг другу место на кровати, убеждая, что на полу спать не менее удобно, а ужин — это и радость встречи, и помин по Пете с Иннокентием, помин по рассыпавшейся и погибшей семье Левонтьевых, по которой она не переставала тосковать и частенько, оставаясь одна, тихо и грустно плакала. Анна понимала, что ужин будет невеселым, что за столом начнутся бередящие душу, и без того неспокойную, разговоры, но она даже с затаенной радостью готовилась к ним.
— Порадовала старика, что и говорить, — похвалил покупку Анны Семеон Иннокентьевич. — Не кабинет, конечно, не спальня, но уголок приличный. Переможем до лучших времен.
Довольна Анна, что оценена ее заботливость. Приглашает мужчин к столу на торжественный семейный ужин, как она пошутила, по случаю начавшейся новой жизни старшего в роде Богусловских.
— Остра на язычок, — добродушно попрекнул Семеон Иннокентьевич невестку, поудобней устраиваясь за столом.
Налиты хрустальные бокалы кровавым вином. Первый тост Богусловскому-старшему. Вздохнул он, обхватил бокал тучной рукой и трудно, словно тяжелую гирю, приподнял его от стола.
— За отсутствующих первый глоток. За Иннокентия, за Левонтьевых, невесть куда запропастившихся, за Петю… Поманил его бог, да не сулил счастья…
Ожидала такого тоста Анна, готовилась к нему, но не предполагала, что вот так, сразу, с оголенной прямотой будет сказан. Комок горестный подкатил к горлу, глаза ее вспухли слезами.
Замолчать бы в самый раз Семеону Иннокентьевичу, осушить бокал, но не почувствовало его издерганное горем сердце надрывного горя другого, не менее истосковавшегося сердца, да еще оголенно-нежного. Продолжил:
— Петром назвали мы его не моды ради. В самом имени смысл видели. Меньшенький, думали, той скалой станет, на которую опереться в старости сможем… И этого не судил бог…
По-бабьи визгливо вскрикнула Анна и зашлась в рыдании. Так это оказалось неожиданным и для Семеона Иннокентьевича, упивавшегося своим горем, и для Михаила, сидевшего с понурой головой и не отрывавшего взгляда от красного вина, что оба опешили. Михаил первым кинулся к Анне, прижал ее, вздрагивающую судорожно, к себе, не зная, что сказать, чем утешить. Сейчас он острее обычного почувствовал безвинную вину свою перед погибшим младшим братом, но и теперь, как и прежде бывало, не осуждал себя за то, что женился на Анне. Он любил ее, и эти вот рыдания, хотя он понимал и оправдывал их, когтями рвали сердце. А Анна, подмятая горем, почувствовала чуткой душой своей состояние мужа и, сдержав усилием воли очередной приступ, молвила виновато:
— Извини, Миша, за боль, что причиняю тебе.
И вновь зашлась в рыдании.
Прошло довольно много времени, пока утихла опустошенно-выплакавшаяся Анна, и тогда Семеон Иннокентьевич вновь поднял бокал:
— Мертвым — земля пухом. Пропавшим — найтись поскорее. Живым — жизнь.
Анна тоже подняла свой бокал, виновато улыбнулась и молвила тихо и грустно:
— Я обещала Михаилу быть доброй спутницей в радости и в горе. А боль? Она привыкнется с годами.
Сейчас Анна, как и в тот момент, когда решала свою судьбу, говорила с такой же искренностью, с какой верила в это сама. И не предполагала она, что всю оставшуюся жизнь она не перестанет делить себя, хотя этого никто, даже Михаил, замечать не будет. И чем больший достаток придет к Богусловским, чем успешней пойдет карьера Михаила, тем неуемней станет затаенная тоска по Пете, ее Пете, с кем был бы весь этот уют и покой, но были бы они любимей и оттого еще дороже.