Еще одна бессонная ночь в тугаях, еще один опаленный солнцем день, и только затемно, обойдя город с севера, въехал отряд в Алма-Ату и направился через центр в крепость, вопреки тому что следователь предложил вначале поехать в управление, а дальше поступать в соответствии с полученными распоряжениями.
— Не настаивайте, — тверд был в своем решении Богусловский. — Только утром доложите. Вас я сейчас от себя не отпущу. Не могу, поймите.
— Это уже насилие, — осерчал следователь, который предвкушал уже уютный домашний ужин и мысленно нежился в мягкой постели…
— Расценивайте, как вам будет угодно. Но я хочу исключить любую случайность.
— Утром я вынужден буду конвоировать вас по всем правилам.
— Лучше час позора, чем вечное бесчестие. И потом, случись с вами что, смогу ли я не казнить себя?
Возможно, лишними были все эти предосторожности, но когда обожжешься на молоке, станешь дуть и на воду. Так Богусловский думал: если рассчитали время возвращения экспедиции, хотя то предприятие было весьма и весьма трудное, то определить, когда следователь появится дома — пустячное дело. А Богусловский уверился, что самому ему не причинят зла, случись даже встреча с засадой, а вот следователю несдобровать. Сразу двух зайцев убьют: уберут человека, пытающегося познать истину и, возможно, уже имеющего какие-то доказательства, и окончательно запутают сфабрикованное дело, чтобы уж никаких сомнений в виновности его, Богусловского, не осталось.
— Не рекомендую и завтра ночевать дома. Настоятельно не рекомендую… Впрочем, не мне вас учить.
— Да, вы правы. Спасибо за совет.
До крепости они добрались без происшествий, скоротали ночь каждый со своими думами и заботами, а утром двинулись в управление. Там их ждали. Еще вчера. Дежуривший по управлению кадровик изнервничался. Несколько раз справлялся у него Мэлов, не прибыл ли арестованный, и всякий раз напоминал, чтобы немедленно его переправили в тюрьму. И понятно поэтому, что дежурный не дал даже всадникам спешиться.
— Сразу, без остановки, — по назначению, — повелел он следователю. — Немедленно.
На Богусловского, с кем не единожды встречался и в отряде, и в Алма-Ате и кого считал толковым и перспективным краскомом, даже не взглянул. Объяснимо это: оскорблена вера, нанесен по его престижу удар, ибо он настойчиво предлагал доверить хотя и молодому, но мыслящему и организованному краскому пограничный отряд. Верхоглядство, выходит, допущено в изучении кадров. А за это и спросить могут. По большому счету. Вот и строжился, себя оправдывал. Вот и осек следователя, который было возразил:
— Предлагаю прежде доложить начальнику войск округа. Возможно…
— Доложите, когда сдадите арестованного! К тому же начальник войск еще не прибыл. Впрочем, ваше право оставаться. Арестованного отконвоирует мой помощник.
— Нет-нет! Я сам.
— Вот и прекрасно.
Когда миновали половину пути, следователь, возглавлявший конвой, осадил коня и пристроился к Богусловскому.
— Вы поступили мудро, оставив меня возле себя. К заключению этому я не сразу пришел. Осерчал вначале. Осерчал, но подчинился. Теперь, прошу вас, примите мой совет: никакого даже намека на попытку сбежать. Не подходите близко к двери камеры, тем более не пытайтесь стучать в нее. Когда станут сопровождать на допросы, липните к конвоирам.
— Спасибо, — ответил с искренней благодарностью Богусловский. — Спасибо. Я тоже думал об этом. Однако же если с вами и теперь что-либо случится, мне все равно несдобровать, как бы я ни остерегался. Прошу поэтому, наведайтесь домой днем, ночью же останьтесь на службе… Ну, а теперь давайте пожелаем друг другу мужества! — и протянул следователю руку.
Да, оно им было просто необходимо. Каждому свое мужество. Следователю, чтобы отстоять свою точку зрения, Богусловскому, чтобы с видимым спокойствием принять все предстоящие унизительные процедуры приема, которые совершенно не унизительны людям нечестным, падшим, даже совершенно необходимые по отношению к ним, но которые оскорбительны для честных, попавших в тюрьму по недоразумению.
Но откуда знать тюремному начальству, у кого что на уме и в сердце, да и забота у них одна — предотвратить возможный побег.
После формальностей приема отвели Богусловского в одиночную камеру. Захлопнулась обитая железом дверь, змеино протиснулся засов в проушины, мягко процокал ключ в замке, и сдавила тоска неуемная сердце краскома. С чего бы, казалось? И смерть видел в упор, порой наверняка зная о встречах с ней, а такого не приходилось испытывать. Поначалу Богусловский даже пытался подтрунивать над своей тоской, но она от этого не уменьшалась, а, напротив, подминала мысли, завладевала ими и в конце концов праздновала окончательную победу.
Машинально он теперь ходил взад и вперед, от окна до двери, вовсе не замечая ни грязности стен, ни совершенно запыленных стекол высокого окна в жесткой паутине ржавых прутьев, не ощущая тухлости воздуха, настоянного на пыли и грязи, — он, теперь только в полной мере осознавший свое положение, пытался понять, отчего такое могло случиться. Но думал он скорее не о себе, он вроде бы со стороны наблюдал свою жизнь, как обобщенную, сторонним взглядом оценивал поступки свои, искал хотя бы один из них, который мог бы вызвать недоверие к нему новой власти, но не находил. В мыслях он был не безгрешен, особенно когда нижние чины предложили ему командовать ими: прикидывал, взвешивал, приглядывался. Но он же — человек. Это и о нем сказано, что ищет человек, где лучше. А тут — судьба России на весах к тому же. О сомнениях тех, однако же, знал лишь он один. С отцом даже ими не делился. Терзался сомнениями и после штурма Зимнего, когда видел в Москве толпы безработных и длинные очереди за хлебом, когда был свидетелем разгула анархистской вольницы, с которой, ему представлялось, не в силах была совладать новая власть, и столь же страшного разгула контрреволюции, — он сомневался в силе новой власти, служению которой себя посвятил, но сомнения те не препятствовали ему поступать так, как требовал от него долг патриота.
И вдруг его будто кипятком ошпарили. И кипятком этим послужили пересказанные Оккером слова казаха-пастуха: «…хорошая власть. Только не джигитова сила у нее…» И впрямь, если навет может стать причиной ареста человека, так искрение отдающего свои силы и знания стране своей, где же у нее тогда сила? Отчего такое происходит?
Нет, сейчас он не мог найти ответа, он найдет его потом, когда еще раз судьба преподнесет ему столь же нелепое и столь же суровое испытание, а опыт жизни будет значимей. Теперь же он мерил шагами узкую и не очень длинную одиночку, пытаясь безуспешно понять, отчего могла случиться такая жестокая несправедливость?
Принесли обед. Не с большим аппетитом, но съел все. И вновь зашагал маятником в межстенье, не ощущая времени, не делая вовсе перерыва, как беспрерывны были его тоска и его грустные мысли.
Остановил его, напружинил в предчувствии чего-то чрезвычайного скрежет отпираемого замка.
«На допрос?! На ночь глядя?!»
Как же удивился Богусловский, увидев на пороге следователя. Не всего, а лицо его, веселое, разбрызгивающее радость, а затем руки, на которых лежало его, Богусловского, снаряжение: потертый ремень и портупея, шашка, не с модного ковра снятая, маузер — все его, родное, ловкое к руке в бою, но непонятно отчего появившееся здесь…
— Сейчас едем ко мне, — весело, вовсе не скрывая своей веселости, заговорил следователь, — а в восемь ноль-ноль завтра мы обязаны быть у начальника войск округа.
— Выходит, я свободен?! — еще не веря счастью, боясь спугнуть его, поэтому несмело спросил Богусловский. — Либо?..
— Никаких либо! Вот оружие. По коням и — ко мне. В гости. И никаких, слышите, никаких возражений.
Привычной тяжестью давит на плечи портупея, малиново позванивают шпоры, лаская слух; ножны шашки гладят ногу до костяной белости отполированным боком — все родное, неотделимое от него, Богусловского, вновь на своих местах. Грудь гордо расправлена, дышится глубоко, хотя и в коридоре воздух застойностью своей мало чем отличался от камерного.