— Сколько в вас росту, сэр?
— Три аршина и три вершка, — скучным голосом не глядя на собеседника, равнодушно отвечал голос, видимо, тяготясь разговором.
— Да в шапке шесть вершков, да каблуки. Итого три аршина десять вершков. Настоящий Святогор! Пусть знают немцы, каких людей родит русская земля! А скоро поезд?
— Не, — медленно тянул мужичьим говором Святогор, — опаздывает, елки зеленые: только к ночи придет.
Скульптор увлек Валерьяна к группе людей с повязками Красного Креста; это были артисты и художники, большею частью знакомые. Начался общий разговор о «распределении ролей», как выразился живой и вездесущий Птица.
В сумерках раздался звонок, возвещающий о приближении поезда. Толпа хлынула на перрон.
Поезд подошел не так, как подходят обыкновенные поезда: чрезвычайно тихо, медленно, торжественно и — печально. В толпе многие отирали слезы. Едва двигаясь, почти беззвучно проплывали теплушки с открыты ми широкими дверями сбоку и наконец остановились. Было несколько вагонов с пленными австрийцами и один с немцами в железных шлемах; австрийцы, большею частью молодые, белобрысые ребята, некоторые совсем еще безусые, радостно улыбались толпе, как будто приехали в гости к родственникам. Немцы, наоборот, выглядели с суровым достоинством и отчасти с презрением: казалось, они хотели сказать и, вероятно, говорили на своем языке: «Так вот она, Москва, знаменитый азиатский город! Это ничего, что мы попали в плен: нет сомнения, что скоро наша непобедимая армия будет у ворот вашей Москвы».
— Д-да-а, — как бы на выражение их лиц ответил высунувшийся из толпы мешанин в новом картузе с лаковым козырьком, с длинным клином бороды, загнувшейся вперед, — это вам не австрияшки. Хе-хе! Сурьезный народ.
Валерьян и Птица принялись за свое дело: подходя в каждому вагону, спрашивали вожатого о числе раненых и тут же ставили цифры мелом на стенке вагона.
Когда они прошли вдоль всего поезда и вернулись обратно, из передних вагонов люди с повязками уже выносили раненых на носилках. Толпа, теснясь, жадно заглядывала в раскрытые двери вагонов: многие ожидали встретить родных и близких. Птица исчез в толпе.
Двое санитаров несли пожилого солдата с полуседой бородой и желтым, исхудалым, закоптелым лицом. Для соблюдения очереди санитары остановились у решетки, отделявшей перрон от площади, где уже «грузили» раненых в приготовленные фургоны. Санитары подняли носилки. Раненый перекрестился широким крестом. Валерьяна поразила серьезность и торжественность его обветренного, закоптелого лица, словно из дыма и пламени выхваченного: на этом первом лице с войны, которое он увидел, был особенный отпечаток, вероятно, отличавший всех, побывавших «там», в горниле ее.
Приковылял хромой скульптор, стуча по асфальту своей железной ногой.
— Сэр, все в порядке. Наша миссия кончена. Идем на вокзал: сейчас поведут пленных. Ну и рыла у некоторых, сэр! Скульп-ту-ра!
Обширный зал освещался сверху большой электрической люстрой. Белый свет электричества был невыносимо ярок. Половину зала диагонально занимала толпа зрителей, стоявших неподвижно и тихо, как в церкви. Художник и скульптор, присоединившись к толпе, встали впереди. Взоры всех были устремлены на внутренние двери, выходившие на перрон.
Вдруг вся толпа нечленораздельно зарычала:
— А-а-а-а!
В гуле этого почти звериного рычания чувствовалось враждебное злорадство.
Из дверей с перрона через весь зал, наполненный ослепительным светом, медленно шли к выходу пленные германцы, человек сорок. Их сопровождали, идя по бокам всей группы, несколько солдат с обнаженными саблями. Немцы двигались медленно, колонной по четыре человека в ряд, коренастые, в серых мундирах, в черных стальных шлемах. На два шага впереди шел их предводитель — германский лейтенант. Он был выше всех ростом, молодой, стройный, прямой, с длинными, вытянутыми в стрелку, как у Вильгельма, белокурыми усами. Шлем на его голове, опушенный на грудь, был обтянут серым суконным чехлом, и лишь блестело золоченое копье на верхушке. Длинные ноги были в рейтузах и твердых крагах из желтой кожи. За плечами до земли висел стального цвета плащ. Звенели шпоры.
Когда толпа зарычала, он еще ниже опустил голову, но осанка по-прежнему осталась воинственной.
Казалось, что он испытывает позор и стыд плена. Может быть, ему вспоминалась голубоглазая, светловолосая девушка, оставленная им в Германии, ожидающая его победного возвращения. Может быть, вспоминалась Германия, синие волны родного Рейна.
Остальные были простые солдаты, но и они выглядели воинами «победоносной Германии». Толпа, порычав, утихла и продолжала стоять неподвижно, глазами провожая тевтонов.
Он стоял, смотрел и думал, что началась, быть может, великая, героическая эпоха, что перед его глазами не пленные тевтоны идут, а шагает история, и что сам он со своею любовью, страданиями и несчастьями — только ничтожная пылинка, исчезающая в вихре наступающих грозных событий.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Грустно было в зимние вечера в пустынных купеческих хоромах. В ломе царствовала вечная, угрюмая тишина. Вся семья была в разброде. Константин и Валерьян с фронта писали редко. Дмитрий не выезжал из Волчьего Логова. Настасья Васильевна почти не выходила из своей комнаты. Варвара была неотлучно при ней и только по вечерам являлась к Наташе, всегда лежавшей в постели: больную часто мучали сердечные припадки.
Никого не бывало, кроме доктора Зорина, да и тот приезжал, только когда его вызывали.
Затворническая жизнь Наташи, лишенная всяких внешних впечатлений, освещалась только визитами доктора, но теперь ее редко оставляли наедине с ним: все знали о болезненной, безнадежной любви Наташи.
Сила Гордеич тоже догадывался, но не показывал вида, и никто из семьи не осмеливался заговаривать с ним об этом. Следовало бы совсем отказать от дому Зорину, но доктор был ему самому нужен: здоровье с каждым днем ухудшалось; да и Наташа без леченья совсем, пожалуй, свалится. По его мнению, со стороны Наташи была просто блажь, воображение, но не считал удобным заводить с ней этот интимный разговор: волновать ее опасно, случится припадок — и тогда волей-неволей придется за Зориным посылать: лишний расход!
Сила Гордеич дремал в глубоком кресле кабинета, предаваясь унылым мыслям. Вошел Кронид с письмом в руке, молча передал его старику и, улыбнувшись скверной улыбкой, сказал:
— От Валерьяна Иваныча.
Письмо было адресовано Наташе, но такой уж был давнишний порядок в доме Черновых, что вся корреспонденция предварительно проходила через контроль Силы Гордеича.
Он надел очки и разорвал конверт. Письмо было написано мелким почерком на нескольких листах.
Он улыбнулся.
— Эка, сколько! Я и не разберу… У тебя глаза-то лучше, Кронид, почитай-ка, а я послушаю.
Кронид взял письмо, сел на стул, придвинулся поближе к Силе и, осмотрев листки с начала и с конца, начал читать:
— «Извещаю тебя, милая Наташа, что я жив и совершенно здоров. С месяц как прикомандировался к санитарному поезду. Так сделал не один я, но многие военные корреспонденты, в шутку называющие себя „вольными конькобежцами“: начальство не допускает их по-настоящему видеть войну.
Наш поезд отправляют близко к полям битвы, где находятся полевые лазареты, откуда мы получаем раненых, можно сказать, свеженькими — человек восемьсот каждый раз. Доставляем их во Львов, и живем во Львове в особом общежитии. Находимся почти все время в поездках, отдыхаем редко. В составе поезда — человек тридцать санитаров и несколько сестер милосердия. Сестрами заведует кавказская княгиня. Санитарный состав добровольцев — московские студенты, несколько хористов украинской труппы, профессиональные санитары, два корреспондента московских газет и я. Компания пестрая, но интересная для меня.