Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Самая неприятная сторона санитарной службы заключается не в громадном физическом утомлении и не в тяжелых картинах человеческих страданий, но главным образом — в той грязи, в которой живешь во время поездок, в полном отсутствии элементарных удобств. Кормят нас солдатскими щами и кашей из общего котла, помещенного в особом вагоне-кухне. Едим из жестяных чашек деревянными ложками, хлеб — черный, часто сырой или заплесневелый.

Непривычный, изнеженный интеллигент, попавший в санитары, сначала этой пищи не приемлет, а принявший — заболевает. Но мы уже давно привыкли к щам и каше, к грязным ложкам и плошкам, сами ходим в вагон-кухню каждый за своей порцией и едим, приткнувшись где попало. Чай пьем тоже по-дорожному, из жестяных чайников и кружек. Спим на голых скамьях, не раздеваясь, не умываясь; приходилось спать и просто на грязном полу в нетопленном, холодном вагоне. От тесноты, дурного воздуха, окружающей грязи и вынужденного неряшества как-то чувствуешь себя вышибленным из культурной жизни. Грубеешь, опрощаешься, забываешь самого себя и живешь исключительно коллективной жизнью. Собственное „я“ прежде, в Петербурге или Москве казавшееся таким сложным, большим, важным, становится теперь ненужным, пустым и легким, поднимается над головой и — маленькое — улетает куда- то. Остается — дело, в котором и растворяешься на эго время без остатка.

Привыкнуть можно ко всему. Когда мы едем за ранеными в пустом поезде, каждый раз в ожидании чего- то нового и вместе с тем гнетущего, тяжелого, всеми нами овладевает повышенное, почти веселое настроение: кто-нибудь играет на гитаре, украинские хористы поют свои родные песни. Слышатся смех, шутки, рассказы, а поезд все мчится и мчится вдаль.

Зато, когда нагрузим вагоны ранеными и возвращаемся обратно, начинается страда. Хорошо еще, если попадают группы легкораненых или так называемых „самострелов“ (это — которые сами себе отстреливают или отрубают пальцы с целью, чтобы больше не посылали в бой). Толпами иногда приходят они с поля битвы, кое-как забинтованные; с ними хлопот мало — здоровые люди. Но тяжелораненых приходится таскать на носилках, а в пути ухаживать за ними. У некоторых не хватает руки или ноги, многие в бреду. Покладем их в теплушки на нары в два яруса и дежурим по очереди по два, по три часа около них ночью при свете керосиновой коптилки; даешь воды напиться; все они часто лить просят. Иногда попадается такой состав, что весь вагон бредит и орет: кому представляется атака и штыковой бой, кому — родная деревня, жена и дети.

Но не буду портить тебе настроение такими картинами. Сначала все это нас потрясало, ужасало, угнетало, но теперь мы сделались бесчувственными, нагружаем и разгружаем раненых с таким равнодушием, как будто это дрова, а не живые люди, истекающие кровью…

Оказывается, для всякой впечатлительности бывает предел: нервы притупляются и с известного момента не воспринимают впечатлений.

В обстановке войны странно изменяется человеческая психология. Эту перемену каждый чувствует сам, наблюдая самого себя и других. То, что казалось бы недопустимым и даже преступным там, в тылу, за рубежом войны, — здесь кажется дозволенным и вполне естественным. Прежде всего обуревает совершенно бесцельная жажда разрушения. Чувствуешь, что все можно и что те писаные законы, которыми управляется жизнь „по ту сторону войны“, — на войне никуда не годятся, нелепы и необязательны: кругом законно убивают, поджигают, крадут, грабят, насилуют — и находят в этом затаенное удовольствие.

Недавно наши санитары-студенты — все такая славная, хорошая молодежь — забавлялись в общежитии тем, что расстреливали висевшие на стенах масляные картины и портреты; наше общежитие помещается в бывшей австрийской охранке — огромном учреждении, откуда австрийцы, уходя, почти ничего не успели взять. Комнаты обставлены роскошной мебелью, картинами, гардинами, но мы, конечно, тотчас же все загрязнили, загадили, а картины расстреливали не известно зачем: без озорства, без злобы, а так, из какого-то злобного инстинкта разрушения. На диване сидел один студентик, а товарищи, целясь в картину, чуть было не всадили ему пулю в голову. Искали в доме ценностей, чтобы поживиться, но нашли только полицейские костюмы и разный скарб. Зарились на несгораемый шкаф и никак не могли его отпереть, а в одно раннее утро застали самое княгиню, взломавшую шкаф. Нашла ли она там что-нибудь, не известно и неважно, но меня поразило, что военной добычи искали не только простые санитары, с целью мародерства прибывшие на фронт, но и „милые, развитые“ студенты и даже сама княгиня.

А то принесли раз в вагон раненого солдата — в крови, в грязи, в испражнениях. Что с ним делать? Вымыть негде. И жалко, и отвратительно. Говорю солдату-санитару: „Оботри его!“ Санитар, этакий подозрительный тип с лицом уголовного, отвечает: „А чего с ним возиться? Дать ему вторую пулю!“ Просто, спокойно сказал…»

Кронид читал монотонно, часто останавливаясь на неразборчивых местах. Сила Гордеич слушал с закрытыми глазами, казалось, дремал.

— Все, что ли? — спросил он, очнувшись.

— Како, черт, все? И половины не прочитали!

— Ну, посмотри там в конце, нет ли чего?

Кронид перевернул несколько листков и продолжал чтение:

«Мне не хочется тебе описывать то, что я видел: еще, пожалуй, спать не будешь по ночам. Война только издали хороша, а вблизи — грязное дело… Грандиозное кровопролитие, где отдельный человек кажется мошкой. Дезертиров и самострелов в тылу расстреливают целыми ротами… Случалось бывать и в окопах… сидят голодные, холодные, изъеденные вшами… Толку от нашей санитарной работы почти никакого: только отвезем полный поезд раненых, а покуда везем — их там новых еще больше наделают, и не видится конца… Кладем их прямо на пол. На вокзале пройти негде: сплошь тела…

Зато — победы… Австрийцы отступают из Галиции, сдают город за городом… По этому случаю во Львове в ресторанах пир горой… В Москве и Петрограде, говорят, ликование, балы. Дамы посылают солдатам подарки… Но если бы видели они, что делается в окопах, в лазаретах…

„Домой“ пока не собираюсь, да и где у меня дом?..»

— Вот те на! — с неудовольствием проворчал Сила Гордеич. — Довольно, Кронид! После сам просмотрю, все равно — такое письмо Наташе передавать нельзя!

— Конечно!

— И какого черта он там в санитары затесался! Третий уж месяц, а тут жена больная, ребенок. Да и люди спрашивают, где, дескать, муж-то. Не дело! Обе мои дочери оказались вроде как соломенные вдовы. Эх!

Сила Гордеич встал с кресла и, шаркая туфлями, поплелся в комнату Наташи.

Кронид посмотрел ему вслед с двусмысленной улыбкой, потом вздохнул, свернул письмо и, сунув его в ящик стола, стал ходить из угла в угол, кусая бороду, загнутую вперед полумесяцем.

Наташа сидела а глубоком кресле, закинув голову с закрытыми глазами и, казалось, спала. Лицо ее было очень бледно и спокойно.

На кушетке, вниз животом, опираясь на локти, «сфинксом» лежала Варвара и пристально смотрела на что-то бормотавшую сестру.

Варвара и Марья подняли головы: на пороге раскрытой двери стоял Сила Гордеич.

Варвара села, приводя в порядок волосы. Марья Ивановна склонилась к Наташе:

— Наталья Силовна, проснитесь!

Наташа открыла мутные глаза.

Сила Гордеич быстрыми шагами подошел к дочери.

— Что с тобой?.. — Голос его звучал хрипло, глаза впились в бледное лицо Наташи.

— Я, кажется, заснула, папа?

— Ничего не понимаю! — развел руками Сила Гордеич. — Ты что, бредила, что ли?

— Я ничего не помню, — удивленно сказала Наташа. — Дайте мне капель.

Марья Ивановна достала с полки пузырек.

— Пусто!

— Ну, так сходите в аптеку!.. После сна всегда у меня голова болит.

— Какой это сон! — раздраженно крикнул Сила Гордеич. — Спишь, а сама с Варварой разговариваешь. Я все слышал. Что за чушь!

— Да ведь она ничего не помнит, папа, — возразила Варвара. — Что вы к ней пристаете?

81
{"b":"585643","o":1}