Днем Карлуччо все время был занят. Когда солдатам запрещено было отлучаться из лагеря, Карлуччо ходил для них за водой. Надо было видеть его среди палаток, увешанного фляжками и манерками, красного, потного, окруженного кольцом жаждущих, которые теснились вокруг него и хватали его за платье:
— Карлуччо, мою фляжку!
— Мою манерку, Карлуччо!
— Давай сначала мою!
— Нет, мою, я тебе дал ее раньше!
— А вот нет!
— А вот да!
Карлуччо старался успокоить и отстранить от себя солдат:
— Не все сразу, ребята, по очереди, пожалуйста; отойдите немного, дайте мне вздохнуть.
Он утирал себе лоб и переводил дыхание, так как совершенно изнемогал от усталости.
Часто солдаты просили Карлуччо написать им письмо домой или прочитать и объяснить письмо, полученное из дому. Эти услуги мальчик всегда оказывал с величайшей важностью. Он с минуту думал, а потом говорил страшно серьезным тоном: «Посмотрим». Оба усаживались в палатке, долго обсуждали дело, тыча указательным пальцем в исписанный или еще белый листок, пока наконец Карлуччо, засучив рукава, не принимался — за работу. Нахмурив брови, сжав губы, он издавал в это время какой-то нечленораздельный звук, который должен был означать: «Это чрезвычайно трудно, но не мешайте мне, и я сделаю все, что могу».
Часто он помогал солдатам устанавливать палатки и так ловко тянул за веревки и вбивал в землю колышки, как будто всю жизнь только этим и занимался. Во время учений он убегал в дальний уголок лагеря и с восхищением наблюдал за ними оттуда, пока они не кончались. Когда весь полк выстраивался и начинались строевые занятия с оружием, бедный мальчик приходил в настоящий восторг. Тысяча пятьсот ружей разом ударяли о землю, долго и резко звенели тысяча пятьсот штыков, когда их разом примыкали к стволам, снимали, опускали и вкладывали обратно в ножны, мощно гремели слова команды, а в рядах царило глубокое молчание, и все лица были внимательны и неподвижны, как у статуй. Это совершенно новое для Карлуччо зрелище разжигало, воодушевляло, волновало его, внушало ему желание кричать, бегать, прыгать, но он позволял проявляться своим чувствам лишь тогда, когда учение бывало закончено. А до того он разрешал себе только становиться в героические позы, высоко поднимал голову и смотрел гордо, сам того не замечая, и бессознательно давал выход своим чувствам, подобно тому, как, слушая рассказчика, мы воодушевляемся сами и на наших внимательных лицах отражаются все волнующие события его повествования.
Когда же потом начинала играть полковая музыка, Карлуччо приходил в совершенное неистовство.
В те вечера, когда кто-нибудь из нас отправлялся на аванпосты, мальчик бывал не так весел, как обычно.
— Доброй ночи, синьор офицер, — говорил он уходящему, не сводя с него глаз, и, выйдя из палатки, смотрел ему вслед, пока тот не исчезал из виду.
Приветлив и ласков он был со всеми, и с офицерами и с солдатами, и поэтому все любили его. Когда он проходил между палатками любой роты, со всех сторон раздавались приветственные возгласы, протягивались руки, чтобы остановить его, отовсюду поднимались и бежали за ним солдаты с письмом в руке:
— Карлуччо, на минутку, одно слово, одно только слово…
Офицерам он отдавал честь с выражением большего или меньшего почтения, соответственно званию, которое он научился различать с первых же дней. Мальчик боялся полковника и когда издали видел его, то убегал со всех ног или прятался за палаткой, а почему, он и сам не знал. Однажды, когда он болтал с двумя или тремя солдатами около палатки какого-то фельдфебеля, вдруг совершенно неожиданно появился полковник. Наш маленький приятель задрожал с головы до ног: спрятаться уже было поздно, приходилось смотреть на полковника и отдавать ему честь. Карлуччо робко поднял глаза и приложил руку к шляпе. Полковник взглянул на него, взял его за подбородок и сказал: «Добрый вечер, мой милый мальчик!» Карлуччо чуть не сошел с ума от радости, он сейчас же примчался к нам и сообщил об этом замечательном событии.
Он никогда не злоупотреблял фамильярностью, с которой мы с ним обращались, что было удивительно для ребенка его лет. Он всегда оставался послушным, кротким, почтительным, как в тот первый день, когда мы подобрали его на дороге. Об этом счастливом для него дне он говорил редко, и всегда при этом на глаза ему навертывались слезы. Бывали у него и печальные минуты, особенно в дождливые дни, когда солдаты скрывались в палатках и лагерь казался безмолвным и пустынным. В такие часы мальчик сидел в нашей палатке лицом к выходу, неподвижно уставившись в землю, как будто считая капли дождя, которые попадали внутрь.
— О чем ты задумался, Карлуччо? — спрашивали мы.
— Я? Ни о чем.
— Неправда, — говорил я тогда. — Иди сюда, мой мальчик, иди ко мне. Я только один из многих, которые любят тебя, но я люблю тебя по-настоящему. Сядь здесь, поговорим по душам и забудем все грустное.
Он плакал, но печаль его проходила быстро.
VII
На окраине лагеря стояли два крестьянских домика, где устроили свою штаб-квартиру офицерские кухни всех четырех батальонов. Можете себе представить, какой там царил беспорядок! При каждой кухне состояло от шести до восьми солдат — поваров и судомоек. Повара непрерывно ссорились: они ничего не умели делать, а хотели учить друг друга всему; судомойки непрерывно бранились и старались превзойти друг друга, чтобы сделаться поварами; без устали взад и вперед сновали ординарцы, приходившие за обедом для офицеров на аванпостах; тут же толкались окрестные крестьяне, разносчики и толпы любопытных мальчишек.
В одном из этих домов, в комнатушке с голыми стенами, поместили Карлуччо, когда он заболел лихорадкой, которая уже много дней свирепствовала в полку: ежедневно заболевало от трех до пяти и даже семи солдат в каждой роте. Карлуччо было так плохо, что он чуть не умер. Его лечил полковой врач, и все мы по мере сил помогали ему.
Между палатками лагеря и комнаткой больного непрерывно сновали солдаты. Они входили на цыпочках, как можно тише приближались к постели больного и заглядывали в его полузакрытые глаза, которыми он медленно поводил кругом, подолгу всматриваясь в наклонившееся над ним лицо, но никого не узнавая. Его называли по имени, клали руку ему на лоб, знаками выражали друг другу свое мнение о состоянии маленького больного, потом молча отходили, останавливались на пороге, чтобы взглянуть на Карлуччо еще раз, и выходили, качая головой, как будто хотели сказать: «Бедный ребенок!»
— Ну, как дела, Карлуччо? — спросил я его однажды, когда ему уже стало лучше.
— Мне жалко… — начал он и остановился посреди фразы.
— Чего же тебе жалко?
— Я не могу…
— Но чего же ты не можешь?
— …ничего делать…
Он опустил глаза, посмотрел на мои башмаки и брюки и прибавил:
— Все делают другие.
Он хотел сказать, что теперь денщики одни чистят все наше платье, а он уже не может им помогать.
— А я здесь, — прибавил он жалобно, — я здесь… и ничего не делаю, только доставляю беспокойство… Я хотел бы…
Он попытался привстать и сесть в постели, но оказался слишком слаб, упал головой на подушку и заплакал, приговаривая:
— Если бы я только мог начистить вам… но не могу. Лучше бы уж я умер!
Мне пришлось затратить немало усилий, чтобы успокоить его.
VIII
У нас, офицеров, вошло в обычай собираться по вечерам в этой комнатке; мы усаживались около кровати Карлуччо и болтали иногда до глубокой ночи. Сюда часто приходили также из соседней деревушки муниципальный советник и владелец участка, занятого нашим лагерем. Это были два обывателя, оба среднего возраста, оба чрезвычайно веселые, чрезвычайно толстые, конечно чрезвычайно преданные делу Италии и страстно желающие завязать дружбу с «храбрыми офицерами» итальянской армии. Оба были хорошие люди лица их сияли добротой, и каждый раз, прощаясь с нами они неизменно и с большим жаром повторяли, что с такими солдатами, как наши, мы возьмем крепость Мальгеру[73] одним штыковым ударом!