— Но кто вас звал, дорогой Фантини? Я вас не звала. Я вам даже не ответила! Ну да, простите! Вы серьезно полагаете, что это возможно? Но ведь вам достаточно просто осмотреться, дорогой Фантини! Видите? Вот мой дом… Вы действительно думаете, что я, в моем возрасте, откажусь от того, что столько лет было моей жизнью? Что вы! Что вы! Подумайте немного… Конечно, вам надо было подумать раньше… Довольно; не будем об этом говорить. Вот моя рука, дорогой Фантини, не обижайтесь, и останемся добрыми друзьями.
У синьора Фантини не хватило духу настаивать; он оглядел пышную гостиную, в которой, по ее словам, заключалась ее жизнь, и немного спустя вышел вместе с синьорой Момой: из-за него она прервала на несколько минут свои ежедневные бесплодные поиски.
И он увидел, как она на улице, в туманной печали декабрьского вечера, три-четыре раза останавливала в людском потоке то одного, то другого человека, и он заметил, как эти синьоры подавали ей руку отворачиваясь; и он слышал, как всякий раз странно злым, плачущим голосом она повторяла все те же слова:
— Но вы обещали зайти! Приходите! Приходите! От четырех до шести. Мне так много нужно сказать вам…
Танино и Танотто
От крестьян, ежедневно возивших на мулах в город деревенские продукты, барон Мауро Рагона узнал, что его жена по-прежнему больна, а теперь еще серьезно заболел и сын.
О жене он не беспокоился. Его женитьба была ошибкой: он поддался глупому юношескому тщеславию.
Сын разбогатевшего крестьянина, купившего вместе с имением титул барона во время правительства обеих Сицилий, он женился на дочери маркиза Нигрелли; бледная, белокурая, хрупкая, как тепличный цветок, она с детства воспитывалась во Флоренции и, по ее словам, перестала понимать сицилийский диалект. Крепкий, вырубленный из одного куска, смуглый, даже черный, как африканец, с жестким лицом, жестким взглядом, с большими усами, густыми, очень черными кудрявыми волосами, барон напоминал крестьянина и хвастался этим.
И он и она очень быстро поняли, что их сожительство невозможно. Она постоянно плакала: по его мнению беспричинно. А он скучал и раздражался при виде ее слез. Но от их брака родился ребенок, белокурый, бледный и хрупкий, как мать, к которому с первых же дней она стала относиться болезненно ревниво; отец не только не смел дотронуться до него, но ему почти запрещалось смотреть на ребенка.
И тогда барон уехал из города, никого не известив и никому не объяснив причины. Как захотел, так и сделал. Он уехал сюда, в родную деревню, и взял с собой Бартолу, красивую дочь одного арендатора, умершего год назад; здоровая, веселая крестьянка приняла как милость любовь молодого хозяина; и у нее тоже родился сын, но смуглый, крепкий и плотный, как отец; тогда барон наконец почувствовал себя на своем месте.
Жена была очень довольна.
Они окончательно, открыто порвали друг с другом после одной ссоры: Мауро Рагона считал теперь эту ссору глупой. Когда он изредка бывал в городе, больше для того, чтобы повидать сына, чем мать, его жена-аристократка обращалась с ним свысока, и от этого однажды у него закипела кровь. Ах так, она действительно презирает его? Она действительно считает, что он недостоин никакой другой женщины, кроме Бартолы, которую он держит в деревне?
— Я хочу тебя! — крикнул он, раздраженный ее постоянными отказами. — В конце концов ты моя жена.
Но она гордо восстала против насилия; ведь в муже говорило только задетое самолюбие. Рагона, ослепленный оскорбленной гордостью, зашел дальше, чем следовало, и в конце концов удалился, насмешливо крикнув:
— Та, другая, в сто раз лучше тебя!
С тех пор он больше не возвращался в город.
Поэтому к плохому состоянию здоровья жены он отнесся равнодушно. Но болезнь сына очень его тревожила. Он не видел его, бедного крошку, уже пять лет и упрекал себя за это: ведь мальчик, в котором текла его кровь, носил имя Рагона, его собственное имя. Он будет наследником его богатств, а растет как настоящий Нигрелли, целиком под влиянием матери, которая, может быть, потихоньку наговаривает ему на отца, а ведь малыш, конечно, его не помнит. Но сам Рагона очень хорошо помнил сына: мальчик был красив как ангел, с белокурыми кудрями, со светлыми, голубыми как небо глазами. Кто знает, каким он стал за эти пять лет… Теперь он болен, и очень серьезно… А что, если он умрет, так и не вспомнив об отце?
Бартола в эти дни держала своего сына Танотто вдали от отца, понимая, что хозяин взволнован мыслями о другом сыне. Своим преданным сердцем она чувствовала, что вид веселого, беспечного Танотто не может быть сейчас приятен хозяину; она боялась, чтобы тот не обидел чем-нибудь бедного невинного малыша, не оттолкнул его, как надоевшую собачонку. Сама она едва осмеливалась спросить о больном.
Сильно обеспокоенный, он резко отвечал ей:
— Ничего не знаю! Они ничего не могут толком рассказать!
Бартола не обижалась на эту резкость. Она считала ее следствием печали о сыне и складывала руки, подымая глаза к небу. Пусть святая дева поскорее вернет здоровье этому ребенку, Бартола не могла видеть своего хозяина в такой тревоге.
— Оставь в покое святую деву, — раздраженно сказал ей однажды барон. — Я знаю, ты была бы рада, если бы мой сын умер!
Бартола развела руками, широко раскрыла глаза от изумления, пораженная в самое сердце, не веря, что хозяин может подумать о ней что-либо подобное.
— Что вы говорите, ваша милость! — пробормотала она. — Разве вы не знаете, что за синьорино я отдала бы жизнь моего сына?
Она закрыла лицо руками и заплакала.
Эта злая мысль мелькнула у барона несколько минут назад, когда он стоял, прижавшись лбом к балконным стеклам, и смотрел как Танотто играет с собакой и индюшками на площадке перед домом. Теперь он раскаивался, что так грубо ее высказал; но, вместо того чтобы показать свое раскаяние Бартоле, он рассердился на ее слезы, хотя их вызвала его же несправедливость.
— Мой сын не может умереть! — закричал он, сжав кулаки и размахивая ими. — Он не может умереть, я не хочу этого, понимаешь!
Ну конечно, Бартола понимала это: она понимала, что для хозяина настоящим сыном был тот, другой; а этот, Танотто, был ее сын — сын бедной крестьянки, и ничего больше; если бы он и умер, то избавился бы от страданий, избавился бы от ожидавшего его тяжкого труда; а смерть (боже упаси!) того, другого, синьорино, была бы страшным горем, потому что он богат и красив и создан, чтобы жить и наслаждаться жизнью; уж его-то господь бог должен всегда беречь.
В тот же день на закате барон Рагона приказал оседлать лошадь и уехал в город в сопровождении двух крестьян.
Он прискакал туда поздно вечером и застал у себя в доме маркиза Нигрелли, специально приехавшего из Рима, где этот старый неисправимый волокита прошивал последние деньги. Маленький, сухонький, с длинными крашеными, нафабренными усами и негнущейся спиной, он встретил зятя с обычной церемонной вежливостью, словно абсолютно ничего не знал:
— О, дорогой барон… дорогой барон…
— Мое почтение! — буркнул Рагона, мрачно посмотрел ему прямо в глаза и не взял его протянутой руки; потом, увидев, что маркиз поднял руку, чтобы дружески похлопать по плечу, раздраженно прибавил:
— Прошу вас, не трогайте меня. Где мой сын?
— О, ему очень плохо! — вздохнул маркиз и развязно покрутил кончики нафабренных усов. — Очень плохо, дорогой барон… Идемте, идемте…
— Он в комнате матери? — спросил, останавливаясь, Рагона.
— Э, нет, — ответил Нигрелли. — Пришлось его перенести в другую комнату, потому что ему нужен воздух, понимаете, много воздуха, а это вредно Эуджении. У него тиф, к сожалению, дорогой барон… Так вот я и думал…
— Скажите мне, где он! — резко прервал его взволнованный барон. — Проводите меня!
После пяти лет отсутствия Рагона чувствовал себя чужим в своем собственном доме; он ничего не узнавал — так все изменила жена. В комнате, где лежал ребенок, он прежде всего увидел около кровати сиделку и не на шутку перепугался.