— Говорите же, говорите же теперь, — торопил я ее, дрожа от нетерпения.
Мы были в двух шагах от дому, я был весь в жару, хотя вместе с сумерками поднялся холодный ветер и продувал нас очень исправно. Но Веринька озябла и торопилась домой.
— Некогда, некогда, — говорила она, улыбаясь в ответ на мои доводы, — пора обедать, папа выспался теперь, и после обеда засядем мы в карты.
— Боже мой, когда же наконец дождусь я вашего ответа?
— Сегодня нельзя уже. Впрочем, — сказала она, сжалившись надо мною, — подождите вечера. После ужина ступайте к себе во флигель, а через полчаса, уложивши папа, я стану ждать вас в моей комнате. Пройдите через боковую дверь, тихонько, только без особенных предосторожностей...
— Понимаю вас, — отвечал я. — Всякой секрет с вами есть обида.
— Именно, — дружески сказала она.
Мы вошли в комнату. Веринька шутливо присела передо мною и побежала переодеться.
И обед и все время после обеда тянулось невыносимо долго, несмотря на то, что нетерпение мое потеряло свои лихорадочные признаки.
— Стало быть, она любит меня, — говорил я сам себе, — стало быть, мы будем жить вместе. Вечером расскажет она мне подробности своего житья, выбранит мачеху, а затем даст мне слово. Может быть, я расшевелю ее на это время, может быть, она прижмется к моей груди, поцелует меня.
Думая таким образом, я готов был плясать по комнате, и счастье казалось мне так возможно, легко.
Мы отужинали позже обыкновенного. Около двенадцати часов распростился я с генералом и ушел в свой флигель. Там я проводил время очень приятно, ожидая, пока весь дом уляжется спать. Я курил сигару, зажигая ее с обоих концов, выпил воды стаканов пять и пел такие арии, которые вряд ли кому на веку приходится слышать. И все-таки не мог я убить более одной четверти часа. Какое-то тягостное предчувствие прокралось в мою душу, хотя и без него там происходила порядочная катавасия. Я не в силах был ждать долее; не надевая шинели, в сюртуке и фуражке, я бросился в сад, оттуда к боковому крыльцу, оттуда в комнату Веры Николаевны.
Месяц светил ярко и приветливо, морозный воздух не колыхался.
А то была самая страшная ночь во всей моей жизни. Если б мне довелось пережить две таких ночи, я бы окончательно одряхлел или умер раньше срока. Чтобы понять весь ужас этой весьма обыкновенной истории, надо побыть в моей коже, быть воспитанным так, как я был воспитан.
Весь дом уже спал, но Веры Николаевны не было в ее комнате. Из-за слабо притворенной двери в кабинете генерала мелькал свет и слышался ее голос. Она что-то читала вслух, вероятно, для отца. Я тихонько уселся на диван и со страстью осматривал комнату молодой девушки.
С первого взгляда эта комната не производила приятного впечатления на хладнокровного посетителя; но я был влюблен, мне везде мерещилась какая-то тонкая, женская прелесть, хотя высокая комната Веры Николаевны скорее похожа была на келью отшельника, на кабинет человека, занятого тяжелой умственной работой. Ни одна женская работа, ни одна блестящая вещица не нарушала холодного, аскетического колорита этой комнаты. Жесткая мебель расставлена была однообразно и некрасиво, несколько картин висело на стенах. Однако выбор этих картин был удивителен, если не по работе, то по содержанию. То были все пейзажи, но каждый из этих пейзажей поражал своею грациею, и, всматриваясь в них, можно было подметить, как собственная душа уносилась далеко-далеко... на вершину снеговых альпийских возвышенностей, на цветущие берега итальянских озер...
Вера Николаевна так же, как и брат ее, любила природу; глядя на эти изображения, она давала отдых измученной своей душе и набиралась сил для своей тяжелой борьбы. В моем восторженном расположении духа я не упустил случая сравнить ее с гигантом, боровшимся с Геркулесом. Поминутно слабел он в первой схватке, но всякой раз, когда гигант касался «матери земли многоплодной», силы его снова возрождались, и снова и снова кипело бесконечное одноборство[127].
Тихо подкрался я к двери и сел около нее на стул. Оттуда мог я видеть генерала, сидевшего в своем кресле, и дочь его, которая своим звонким немного усталым голосом доканчивала ему один из романов Вольтера, начатой за день перед тем. Старик слушал с благоговейным напряжением и поминутно изъявлял свое удовольствие.
— Хе-хе-хе! — по временам вскрикивал он, — о, шельма ведь этот Вольтер! вон какие штуки загибает! ишь, куда хватил он! поди себе раскусывай!.. Ну, читай!
Старик еще раз засмеялся и робко поглядел по сторонам, будто опасаясь, не пристукнет ли его кто-нибудь за вольные мысли. Веринька радовалась, плохо понимая, в чем дело: она отвела глаза от книги и лукаво улыбалась старику, как улыбается молоденькая маменька на непонятные наивности своего ребенка. Чтение продолжалось.
— А ты, преподлый Фрерон, из школы иезуитов, изгнанный за...[128]
— Ну, полно, полно! — перебил старик, отбирая у дочери книгу, — ступай себе спать, рано еще тебе читать такие вещи.
Точно, Вериньке рано еще было читать такие вещи: она не понимала в них ни одного слова. Она посмотрела на часы и на дверь своей комнаты.
— Прощайте, папа, — тихо сказала она, подходя к отцу. Старик перекрестил ее, поцеловал и разнежился.
— Доброй ночи, кошечка, — сказал он ласково, — спасибо тебе, сегодня мне так весело... сам не знаю почему.
Вера Николаевна была награждена вполне и ласково прижалась к отцу, который не мог догадаться, почему было ему так весело все это время. Она подала руку отцу, чтоб довести его до спальни, но двери кабинета отворились сами собою. Перед ними стояла мачеха. Возвратясь из своей недалекой поездки, женщина эта уже успела переполошить весь дом, пугнуть порядком заспавшуюся челядь и, казалось, с нетерпением выжидала случая, чтоб смутить спокойствие мужа и падчерицы.
Я узнал эту скверную женщину: нисколько не изменилось ее тощее, злое лицо, черные цыганские ее глаза по-прежнему прыгали и будто сыпали из себя искры. Полный наряд помещицы: теплый салоп, яркого цвета, платок и зеленый капор еще более возвышали противное выражение ее лица.
Кто не жил в глуши, а видал только столичных женщин, с трудом поймет, до какой степени праздная жизнь и привычка повелевать уродуют каждый энергический женский характер. Для мачехи злость была и болезнью и утешением; болезненный ее румянец, постоянное дрожание в голосе доказывали, как разрушительно действовала на нее привычка бесноваться и мучить близких к себе особ; а со всем тем два-три дня спокойствия могли бы совсем уморить эту женщину. То было существо в высшей степени вредное, неисправимое, которое возбуждало не одно отвращение, но и жалость.
— Запереть людей, что со мной ездили! — кричала она в другую комнату. — Будут они меня помнить, изверги!
Такое начало не обещало ничего доброго. Старик было обрадовался, увидев жену, но не смел заговорить с нею, услышав эти слова. Вера Николаевна подошла к мачехе, спросила ее о здоровье и о дороге.
— Хороша дорога, — сказала мачеха, усаживаясь в кресло и торжественно кивая головою. — Дай бог здоровья вашим людям!
Она замолчала. Веринька вопросительно глядела на нее.
— Знаю я их речи, знаю, чего хотят они, — продолжала мачеха, — да нет, видно, не выдал бог злую барыню.
Она опять остановилась, опять помолчала и примолвила:
— Хороша дорога, дай бог вам здоровья, матушка.
Не расспрашивая более, Веринька отошла от нее, но старик с беспокойством стал допытываться, в чем дело. Помучив и его, мачеха объяснила, как изверги люди, сговорившись убить ее, опрокинули возок на ровном месте, но, по какому-то непонятному случаю, не предприняли дальнейших мер.
Легкая краска показалась на лице Вериньки.
— Маменька, — сказала она, подходя к генеральше, — оставьте мне это дело; я узнаю все. Я ручаюсь вам, что вы ошиблись.
— Я ошиблась! — и мачеха захохотала горьким смехом. — Вам это дело разобрать? вас так любят! ангел барышня... как ей не сказать! Что люди — люди добрые, из терпенья только вышли! а мачеха зла, мачеха баба-яга, а долой ее, старую барыню...