Старик первый стал вспоминать о Косте, и вспоминал довольно холодно. Он с удовольствием говорил, как Марье Ивановне нравился сын его, и довольно язвительно смотрел на Вериньку, будто говоря: «Вот ты одна только не умеешь с ней ладить». Вслед за тем он понес страшную ахинею.
Вера Николаевна будто разделяла мысли старика, она поддакивала ему усердно, хотя слезы по временам пробивались из-под длинных ее ресниц. Зная чем угодить отцу, она стала расспрашивать меня о собственных подвигах и о Кавказе. Генерал приободрился, с жаром и охотою вступил в нашу речь, критиковал распоряжения частных начальников и допытывался до малейших подробностей последних экспедиций. Разговор о военных событиях был для него великою радостью, и интересно было видеть, как эта дряхлая развалина оживала, чуть лишь доходило дело до какого-нибудь кровопролитного эпизода.
Но одно обстоятельство изумило меня и поразило. Генерал рассказал несколько военных сцен из событий своей молодости. При этом рассказе он уже не обращался к Вериньке, как бывало в прежнее время, хотя она слушала эти рассказы с такою же любовью, с такою же внимательностью. Не было более сомнения: старик уже не любил своей дочери, злая мачеха достигла своей цели; но поведение Вериньки не изменилось нимало: она также ласкалась к отцу, также ухаживала за ним, не надеясь, не ожидая благодарности...
Мы разошлись поздно, язык мой устал от болтовни, а на сердце было тяжело. Вместе с Верой Николаевной мы вышли из комнаты генерала. В соседней комнате она остановилась и с жаром взяла меня за руку.
— Благодарю вас, Алексей Дмитрич, — весело сказала она, — я давно не видала папа таким счастливым. Погостите у нас, если не торопитесь; вы оживили его, он скучает один.
И голос ее задрожал, в нем слышались горькие слезы.
— Мне надо много говорить с вами, — продолжайте о нем, о Косте... Я взял обе ее руки и поцеловал их. Она не обиделась, не рассердилась, казалось, вовсе не заметила того, что я сделал.
— Будемте вспоминать о Косте, будемте говорить об вас, — сказал я, ударяя на последнее слово.
Она внимательно посмотрела на меня, закусила губку, покачала головой и ушла в свою комнату.
Опять очутился я в том флигеле, где в первый проезд мой мы ночевали с Костею и всякую ночь толковали о Вериньке и ее мачехе. Впрочем, я не очень падок до воспоминаний, да и некогда было мне раздумывать о старом товарище. Во мне колыхалась целая бездна ощущений, и ощущения эти относились к действительности.
Во-первых, мне было грустно. Комната была холодна, вьюга завывала на дворе, а вдали выли собаки, чуя близость волков. Голые деревья покачивались и скрипели под окнами, нигде не слышно было голоса человеческого. Как вся эта печальная обстановка согласовалась со сценою, которой был я свидетелем!
Этот жалкий, одинокий старик, потерявший сына и утешающий себя воинственными сентенциями; девушка, принесшая себя на жертву, чтоб поддержать на время дряхлую развалину, которая не ценит ее жертвы, и надо всем этим мысль о сварливой, гигантски злобной женщине, которая отравляет все, к чему ни прикасается.
Высока и благородна казалась мне Веринька. Действия ее были выше всякой похвалы; но причина этих действий была неразумна, возбуждала не сочувствие, а досаду, переходящую в ненависть. По усталым глазам Веры Николаевны, по ее бледному лицу, по ее вздрагивающим губкам читал я целую повесть о борьбе страшной, неперестающей, бесполезной, о борьбе глухой, мелкой, позорной и вместе с тем требующей необъятной душевной силы. И в чем же состояла эта борьба? в каком-то героическом самоотвержении, в страсти скрывать, смягчать свои семейные огорчения, в ненужной преданности самолюбивому, холодному старику, к которому прижалось молодое, полное, жизни существо, как здоровый плющ к полусгнившему дереву. И к чему вела эта преданность? Если б Вера Николаевна исторгла отца из-под влияния скверной женщины, если б она дала ему счастие, — никто б не смел обвинить ее. Но надежды никакой не было, ей оставалось погубить себя, погубить свою энергию, свою красоту, свою молодость... погубить все то, чего не имеет права губить человек.
— Женщины, женщины! — думал я с негодованием. — Кто научил вас захватить привилегию на самоотвержение, кто заставляет вас умирать за эту привилегию?
И когда я вновь представил себе ту сцену, на которой действовала бедная девушка, когда представил я себе плаксивую жизнь ее семейства, припомнил наш последний разговор, полный заглушённых слез и терзаний, сердце мое стало биться и тягостно ворочаться, желчь подступила к горлу, я стиснул зубы с досадою и ожесточением. Инстинктивное чувство предостерегало меня, советовало мне не поддаваться любви, отталкивало меня от Веры Николаевны. Я с полною ясностью понимал, что любить такую девушку значило лезть на беду, губить себя и ее, что ни в ней, ни во мне нет столько душевной силы, чтобы разорвать спутавшие нас обстоятельства, — все это понимал я и все-таки любил ее.
Но человек есть дрянь, поэтому немудрено понять, что все эти довольно здравые мысли не сделали меня ни на волос умнее. На следующий день, еще не видавши Веры Николаевны, я уже успел позабыть все черные мысли, все предостережения Реццеля, собственные мои умозрения и сделался совершенным Линдором или Аминтом[121]. Мне было двадцать три года, поэтому я вздыхал самым неблагопристойным образом, мечтал о первом поцелуе и о взаимности, при разговорах же с Верою Николаевною конфузился и таял. Хорошо, что при ее характере неизвестность не могла меня долго мучить и совершенно раскалить мою любовь.
Вера Николаевна любила меня и без обиняков передала мне свои чувства. Я был чуть ли не один мужчина, которого видела она в последние два года; дружба Кости заранее расположила ее в мою пользу. Многое во мне ей нравилось, врожденная моя леность была ей по вкусу (женщины любят этот недостаток); но мои страстные порывы возбуждали в ней мало сочувствия. Для Веры Николаевны любовь к молодому человеку далеко не составляла цели всей жизни, чувство любви было для нее hors d'oeuvre[122], не более. Вся любящая часть ее души устремлена была на старика-отца, вся ее энергия тратилась на борьбу против того, что могло его огорчать или беспокоить.
Конечно, она краснела, слушая мои любезности, сердце ее билось сильнее при моих горячих признаниях, но все это скорее происходило от неопытности, от новости положения, а не от других причин. Одно слово отца, один намек на отсутствующую мачеху, и она переставала меня слушать, отвечала мне с рассеянностью.
Но раз завязавши любовную игру, я не в силах был вернуться назад; а более и более увлекался красотою этой девушки, пуританскою чистотою ее души, неестественною зрелостью ее ума. Она казалась мне существом великим, исключительным; во времена религиозного фанатизма, думал я, из нее могла бы выйти Жанна д'Арк, при фанатизме политическом она сделалась бы новою m-me Rolland или Шарлотою Корде. Но в настоящее время она могла только погибнуть жертвою фанатизма семейного.
Три дня уже провел я у генерала, и во все это время никто из нас не выходил из дома. Страшная вьюга не прекращалась и наметывала такие сугробы, что вид ближайших полей изменялся каждое утро. И сад и дорогу завалило снегом, трудно было ожидать скорого приезда мачехи. Все в доме начало дышать веселее; Веринька заметно пополнела в эти три дня.
Один старик видимо тосковал о мачехе; досадовать на отсутствие ее он не смел. Мало-помалу он, однако, поддался влиянию своей дочери, которая истощала все усилия, всю свою нежность, чтоб утешить его и развеселить. Мы играли с ним в карты, рассказывали ему воинственные анекдоты, наводили его на рассказы и слушали их с достодолжным вниманием. По вечерам он любил, чтоб мы читали ему книги из его библиотеки, а библиотека эта вся состояла из старых русских писателей да из Вольтера, переведенного на наш язык в восьмидесятых годах. Мило было слушать, как Веринька ломала свой язык над дубоватыми виршами Озерова и других поэтов, очень почтенных, но совершенно неудобных для чтения вслух в наше время. Поработавши над какой-нибудь трагедией или торжественною одою, Веринька раскрывала «Задига» или «Принцессу Вавилонскую» и читала их ровно, спокойно, не смущаясь варварски тупым переводом и циническими выходками старого фернейского проказника[123]. Старик хохотал до упада, восхищался самыми незначительными местами, иногда собирался отнять у дочери книгу, приговаривая: «Рано тебе еще такие вещи читать». Однако чтение продолжалось; Вериньке же было все равно: чтоб доставить удовольствие старику, она не отказалась бы при всех громко читать «Фоблаза»[124] и «Маркиза Глаголя»[125]. Новых же книг читать генерал ни за что не соглашался.