Так, для знакомства с силой и происхождением грома и молнии в нашем физическом кабинете имелся какой-то злополучный красный домик, который моментально разрушался от привода ремня электрической машины, чтобы вновь создаться под умелыми руками нашего вечно хмурого Никифора. Имелись приспособленные к той же многострадальной машине крошечные качели, на которых, грациозно развалясь и ухватившись руками за веревки, качалась какая-то глупая кукла в розовом платье. Имелся стеклянный бассейн с плававшими по нему уточками и рыбками, которые шли за магнитом наподобие грошовых лубочных игрушек… Словом, имелся целый арсенал вздора, при осмотре которого серьезный и глубоко ученый Лавониус почувствовал себя как бы обиженным и пристыженным…
– Что ж это… такое?.. – беспомощно повторял он, разводя руками. – Какое же это ученье?.. Как же и что преподавать в этом игрушечном магазине?..
Но мы все к «игрушечному магазину» привыкли, некоторые из наших классных дам, при нас еще бывшие пенсионерками, сами выросли на этих «игрушечках», и потому дельный протест серьезного профессора произвел на всех впечатление придирчивого требования, а сам Лавониус сразу был причислен к «беспокойным людям» и «противным».
Тем не менее, раз поступив в ряды наших преподавателей и заранее представленный министру народного просвещения[107], принцу Ольденбургскому и членам совета, Лавониус уже не захотел портить себе карьеры и скрепя сердце остался в рядах наших профессоров.
Нам всем это оказалось совсем не по душе. Вместо веселой французской болтовни мы услыхали серьезную русскую речь, пересыпанную «мудреными» словами и выражениями, нам дотоле не ведомыми; вместо прежних «страшных представлений» начались серьезные и правильные лекции, а главное, уроки пришлось учить и готовить, так как Лавониус «спрашивал» всех, не соблюдая даже очереди, а по вдохновению вызывая кого ему вздумается, и словно чутьем угадывая, кто именно на этот раз вовсе не приготовил урока. Отсюда вечная борьба между профессором и ученицами, борьба ожесточенная и полная непримиримой злобы с нашей стороны и как-то особо холодно-презрительная со стороны старого профессора.
О том, что приглашенный к нам вновь Лавониус был стар и некрасив, я считаю излишним распространяться.
Все наши учителя и профессора были как на подбор стары и некрасивы за весьма редким исключением. Даже в преподаватели искусств нам выбирали все стариков и уродов, и когда за выслугою лет преподавательницы танцев m-me Кузьминой – бывшей танцовщицы Лустиг, к нам был приглашен танцовщик императорских театров, красивый француз мосье Огюст, то ему отданы были в ведение только два меньшие класса, а для старшего класса взята была старая театральная танцовщица Ришар, которой в этом деле помогала ее дочь, впоследствии очень известная в балетном мире Зинаида Ришар.
Но брать за руки воспитанниц, поправляя их позы, или, нагнувшись, рукою поправлять им неправильно поставленные ноги Огюст мог только в младшем классе, относительно же «голубых» во всей силе практиковался испанский закон: «Ne touchez pas à la reine»[108].
Все это вводилось и исполнялось по личной инициативе нашей директрисы Леонтьевой, женщины действительно безупречной до святости и, ежели можно так выразиться, «до безобразия»; за исключением же ее, весталок, сколько я могла впоследствии понять, кругом нас было мало, и почти всем окружавшим нас лицам, если бы они захотели быть вполне откровенными и беспристрастными, пришлось бы пойти по стопам того французского проповедника, который, произнося горячую речь против употребления табаку, внезапно вынул из кармана табакерку и, отправив в нос крупную щепотку табаку, с улыбкою сказал, обращаясь к слушавшим его прихожанам: «Mes enfants! Faites comme je dis, et non pas comme je fais!»[109]
Глава X
Переход в средний класс. – Смерть воспитанницы. – Крайняя бедность казенного погребения. – Кончина взрослой воспитанницы перед выпуском. – Поступление маленькой русской иностранки. – Сестры Т[ютче]вы. – Княжна Э[нгалычева]. – Богач Я[ковле]в. – Могущество денег.
При переходе нашем в средний, или «голубой», класс умерла одна из воспитанниц по фамилии фон Д.[110], и смерть девочки вызвала у всех тем большее сожаление, что все, как начальство, так и дети, чувствовали себя виноватыми перед умершей девочкой.
Дело в том, что фон Д., несмотря на очень цветущий вид, постоянно жаловалась на нездоровье, и так как по ученью она шла далеко не впереди, то болезнь ее в большинстве случаев приписывали притворству. Мнение это поддерживали и доктора нашего лазарета, куда девочку, по ее требованию, беспрестанно отправляли для излечения и откуда доктора ее то и дело выписывали. Дошло даже до того, что один из докторов на доске над кроватью отправленной в лазарет, жаловавшейся на сильную головную боль фон Д. позволил себе вместо обычной надписи, указывавшей на болезнь ребенка, написать: «Фебрис притвориссимус»[111].
Каково же было всеобщее удивление и недоумение всего лечебного персонала, когда поступившая вновь в больницу девочка умерла через несколько дней после своего поступления. Все начальство заволновалось. Необходимо было донести о смерти воспитанницы государыне, а все хорошо знали, как это расстроит императрицу.
Но этим последним актом, т. е. донесением о смерти фон Д., окончились все заботы о ней попечительного начальства. Родных у девочки в Петербурге не было никого, хоронить ее приходилось на казенный счет, и вот тут-то ярко выказалось полное отсутствие человечности в деле заботы о детях, вверенных попечению института. О здоровых девочках заботились, больных лечили, но раз все счеты с жизнью были покончены, она делалась уже никому не нужна и ни для кого не интересна, и общество, тратившее деньги на ее ученье и образование, мелочно торговалось и усчитывало гроши, когда дело шло об ее могиле. Отпевали умершую подругу мы сами, т. е. хор певчих, составленный из воспитанниц старшего класса, так как церковному пению учили только с переходом в старший класс.
Похороны отличались такой бедностью, что нам всем, присутствовавшим при отпевании, жутко и почти совестно стало, и если бы мы могли предвидеть что-либо подобное, то, конечно, лучше бы собрали между собою нужную сумму для приличного погребения подруги. Гроб был простой дощатый, выкрашенный желтою краской, платье на покойнице было белое коленкоровое, и вместо покрова лежал кусок дешевой белой кисеи, еле покрывавшей труп. Перевезли тело после отпевания на лодке через Неву на Охтенское кладбище в сопровождении больничной сиделки и одного из прислуживавших солдат, и к ним уже по личному усердию присоединилась няня, в дортуаре которой была маленькая покойница.
Хотя и детьми мы были в то время и многого еще не понимали, но всем нам стало до обиды ясно, что как на живых людей на нас в Смольном не смотрели, а были мы просто казенными вещами, о сохранении которых заботились ровно настолько, насколько забота эта была на виду, и раз воспитанница не могла уже навлечь собою ни одобрения, ни порицания за окружающий ее уход, о ней равнодушно забывали.
При переходе нашем в старший класс мне пришлось присутствовать при другом погребении. Умерла воспитанница старшего класса за месяц до выпуска, но на этот раз покойница была богатая девушка, дочь заслуженного и очень состоятельного генерала М[езен]цова, и родные ее, пожелавшие похоронить ее на свой счет, не пожалели ничего для пышного погребения.
Судьба этой молодой девушки имела в себе нечто трагическое. С детства не пользовавшаяся прочным и надежным здоровьем и даже ходившая почти постоянно в капоте вместо платья (что изредка разрешалось по требованию доктора особенно болезненным девочкам) М[езен]цова тем не менее все 9 лет шла одною из первых по ученью, и, беспрестанно пролеживая по месяцу и больше в лазарете, она при усиленных занятиях догоняла затем подруг своих.