В маленьком классе у нас немецкий язык преподавал некто Массон, человек довольно резкий и очень нервный, нетерпеливо относившийся к неуспехам детей. За это нетерпение или, точнее, за слишком откровенное его выражение ему раз чуть не пришлось поплатиться местом.
Дело было так. Является Массон на урок, вызывает одну из девочек, она ни слова не знает. Вызывает другую – такой же результат. Он, выведенный из терпения, ставит два нуля. Дети смотрят и молчат. Очевидно, никто не готовился, и надо было на этот раз отказаться от вызова и спроса уроков, но Массон, видимо, нарочно добивался случая наставить как можно больше нулей, что даже и в маленьком классе и в таком всем равно несимпатичном деле, как немецкий язык, считалось обидным для детского самолюбия.
Кто-то из сидевших впереди и хотя кое-как, да объяснявшихся по-немецки обратился к Массону с просьбой не вызывать больше никого к доске, так как удовлетворительно отвечать никто не будет, но он не внял этому совету и продолжал свое. Нули следовали за нулями, единицы за единицами до тех пор, пока не прозвонил звонок, и Массон, вконец обозленный, схватил со стола свою шляпу и убежал из класса, даже не раскланявшись с воспитанницами, как того требовал этикет, в этом отношении очень строго соблюдавшийся. Уходя, он громко что-то проворчал, и это «что-то», переведенное нам одной из девочек-немок, должно было означать, что наш класс – «ленивые и противные девчонки».
Это всех взбесило. Гордость наша и чувство нашего дворянского достоинства, так тщательно в нас поддерживаемое воспитанием, заговорили громко, и мы порешили, что такая дерзость нашему учителю даром пройти не должна. Собрался ареопаг оскорбленных русских «дворянок»… Спешу заметить при этом, что самой старшей из этих представительниц русского столбового дворянства было не более 11 лет. Судили, рядили, и постановлено было принести предварительную жалобу помощнику инспектора Эллингу, очень скромному и робкому человеку, которому, собственно говоря, и были более всего подчинены преподаватели младших классов, в уроки которых сам инспектор Тимаев мало входил.
Сказано – сделано. От классных дам положено держать все в строжайшем секрете, а Эллинга положено зазвать в класс и высказать ему неудовольствие на Массона. Все удалось как нельзя лучше, и ни одна из классных дам ни о чем положительно и понятия не имела, как уже несчастный Массон был вызван по начальству, и Тимаевым, до которого дошел весь этот эпизод, предложено было провинившемуся учителю или испросить прощения у «оскорбленных» им «девиц», или немедленно подать в отставку.
Растерявшийся немец бросился за разъяснением сначала к тетке, а затем к начальнице. Леонтьева приняла отчасти нашу сторону, но тетка вышла из себя и страшно напустилась на нас всех. Началась переборка. Кто первый начал?.. Да кто первый заговорил?.. Да кто первый к Эллингу обратился?.. Но мы условились молчать и молчали, несмотря на крик и брань тетки, неустанный гнев которой начинал уже входить нам всем в привычку и терял над нами всякую власть. При этом мы со стойкостью, не свойственной нашему возрасту, уперлись на том, что считаем себя оскорбленными и требуем, чтобы Массон больше к нам не приходил, потому что отвечать ему никто из нас не будет.
Быть может, упорство это и не было бы поддержано далее, но в числе девочек были громкие имена, и дело, переданное детьми родителям, могло бы дойти до лиц, до которых никто из нашего начальства ничего подобного доводить бы не пожелал.
Тем временем подошел класс Массона. Мы все ждали, готовые на самую дружную оппозицию, но враг струсил. От Массона получено было уведомление, что он по причине болезни быть не может и просит уволить его на неделю. Очевидно, хитрый немец рассчитывал на то, что тем временем дело забудется и все войдет в прежнюю колею. Но надежды его не сбылись. Мы прямо заявили, что требуем перемены учителя, и тогда злополучный Массон, явившись в класс вместе с инспектором и его помощником, принес нам почтительное извинение в том, что он «позволил себе непочтительно выразиться в нашем присутствии», а инспектор, обратившись к нам, спросил, угодно ли нам будет «простить» г. Массона, прибавив к этому, что он лично «позволяет себе ходатайствовать за него», потому что Массон недавно овдовел и остался с большим семейством на руках.
Мы простили, но вряд ли сам немец простил нам перенесенное им унижение. По крайней мере, я не помню, чтобы он до перехода нашего в старший класс, в котором он уже не преподавал, хотя однажды улыбнулся в часы своего преподавания в том отделении, которым был устроен ему весь этот, несомненно, памятный ему инцидент.
Чтобы еще точнее обрисовать отношения к нам наших преподавателей, достаточно будет сказать, что профессорам старшего класса (которые все были люди пожилые и в большинстве случаев заслуженные) поставлено было в обязанность два раза в год, а именно на Пасху и в Новый год, являться с поздравлением не только к нашему начальству, но и к воспитанницам старшего класса, которые все для этого собирались в указанный час в большую актовую залу и принимали поздравления, почтительно им приносимые.
Все это дела давно минувших дней, в настоящее время, конечно, все это изменено, введены новые порядки, но тогда было так, и все это в ту эпоху, о которой идет речь, имело свой смысл и свое значение.
Сословия в то далекое время еще так сильно, так определенно разграничивались, что представителям и представительницам почетного русского дворянства не лишним казалось громкое и открытое признание с детства их прав и преимуществ.
Что лучше и что хуже… В этот вопрос я не вдаюсь… Я только передаю факт, отнюдь его не комментируя…
В общем, наши отношения к учителям были скорей хорошие, нежели враждебные, и, за весьма малыми исключениями, мы сохранили о наших преподавателях самые теплые и дружеские воспоминания.
Глава XII
Императрица Александра Федоровна. – Выдающийся случай с императором Николаем Павловичем. – Дети казненного революционера. – Попечение императрицы о сироте. – Участие императрицы в нашей семейной невзгоде. – Император Николай Павлович. – «Царский гусар».
Я хорошо помню императрицу Александру Федоровну. Я поступила в Смольный еще в то время, когда она сама занималась институтами и не передала еще этих близких и дорогих ей забот своей преемнице, императрице Марии Александровне, и я хорошо помню, с каким восторгом встречалось каждое посещение императрицы, как все спешили ей навстречу, как она умела каждого обласкать, каждому сказать доброе, приветливое слово.
Все мало-мальски хорошо исполненное давало императрице предлог для того, чтобы милостивым словом поощрить и ребенка, и классную даму, и преподавателя. Сочиненье ли было удачно написано, урок ли бойко отвечен в ее присутствии, рисунок ли по-детски удачно исполнен, на все она ласково откликалась, все встречала искренним, радушным приветом, и промолчит она, бывало, тогда только, когда уж решительно похвалить не за что.
В противоположность своей августейшей свекрови Мария Александровна, бывшая в то время цесаревной, казалась весьма строгой.
Позднее мне довелось ближе видеть Александру Федоровну, видеть в ее личном отношении к людям, мне близким, и тут, как и во всем, императрица явилась тем светлым гением кротости и примирения, каким она была для всех, когда-либо с ней близко соприкасавшихся.
Как на эпизод, ясно и отчетливо характеризующий покойную государыню Александру Федоровну, укажу на следующий рассказ, почерпнутый мною частью из переданного мне современниками и почти очевидцами всего рассказанного, а частью виденного мною самой впоследствии.
За три года до приема того класса, в котором я воспитывалась, а именно в 1839 году, к императору Николаю Павловичу, ежедневно гулявшему по Дворцовой набережной, подошел мальчик лет 12 или 13, чисто, но почти бедно одетый; он держал за руку маленькую девочку, года на три или на четыре моложе его.